1 3 4 5 7 8 9

Осьмаков Михаил Николаевич

Осьмаков Михаил Николаевич (1955-2002)
Один из учредителей лицея «Магистр», кандидат исторических наук, историк и философ, создатель «антропологии визуальности» — новой методологии и философии истории. В 91-е годы XX века – заведующий кафедрой общественных наук Орловского областного института усовершенствования учителей. В 2001-2002 гг. сотрудник НИИ национальных проблем образования в Москве.

Антропология визуальности:


Любимая народная забава.
Кулачные бои в старой России.

Философия, антропология и историография спорта — срав­нительно молодые научные дисциплины, делающие только первые шаги. Однако само их появление симптоматично. Оно сви­детельствует о том, что спорт давно перестал быть развлечением для одних и тяжкой работой на износ для других. Его многоаспектность, универсальность и открытость позволяют рассматривать данную разновидность человеческой активности как полноценную проекцию всей современной цивилизации. Особое значение приобретают исторические исследования спортивной деятельности, что и понятно: ведь именно в прошлое уходят истоки того, что, например, французские и американские теоретики называют тайной, мистикой и магией спорта. Для кого-то история спортивной культуры — это одновременно и ее настоящее. Классический пример трепетного отношения к старинным видам национального спорта — Япония кануна третьего тысячелетия.

Спортивная культура нашей страны фактически полностью скроена по европейскому шаблону; традиционный же ее компонент, похоже, безвозвратно утерян. Между тем, издревле у нас развивалась самобытная спортивно-состязательная сфера быта, различные игры и соревнования пользовались огромной популярностью и культивировались столетиями. «Россияне, — делился наблюдениями елецкий корреспондент «Орловского вестника», — вообще охотники до различных спортов… «По словам Глеба Успенского, в Туле 60-х годов прошлого столетия была «тьма- тьмущая» разного рода состязаний.

В знаменитых «Нравах Растеряевой улицы» упоминаются по-на­стоящему экзотические: «… бои гусей, петухов, соревнования голубями, соловьями, канарейками; все это составляет предмет споров, пари и иногда драк. Среди любимейших досуговых занятий ельчан корреспондент «Орловского вестника» на первое место ставил бои гусей, «собственно гусаков», подчеркивая, что есть гуси бойцовые, которые ценятся очень дорого. «Разумеется, — продолжал журналист, — бои происходят под покровом строгой тайны и попасть на них непосвященному невозможно». О гусиных боях в Орле 40-х голов прошлого века свидетельствовал Н. С. Лесков в рассказе «Грабеж».

Интереснейший вариант русского регби описывал прекрасный знаток народных обычаев С. В. Максимов: «В последний день после масленицы парни и семейные мужики из нескольких окольных деревень сходятся куда-нибудь на ровное место (чаще всего на реку), разделяются на две толпы, человек в тридцать каждая, и назначают места, до которых следует гнать мяч (обыкновенно сражающиеся становятся против середины деревни, причем одна партия должна гнать мяч вниз по реке, другая вверх). Когда мяч брошен, все кидаются к нему и начинают пинать ногами, стараясь загнать в свою сторону… Тяжелый кожаный мяч, величиною с добрый арбуз, летает взад-вперед по реке… Но вот мяч неожиданно выскочил в сторону. Его подхватывает какой-нибудь удалец и, что есть духу, бежит к намеченной пели: еще 20 — 30 саженей и ловкий парень будет победителем… Но не тут-то было. Противная партия отлично видит опасность положения: с резом и криком она прорывается сквозь партию врагов и со всех ног кидается за дерзким смельчаком. Через минуту удалец лежит на снегу, а мяч прыгает по льду под тяжелыми ударами крестьянского сапога».

Во второй половине XIX в. спортивно-состязательная, да и вообще досуговая сфера жизни подверглась мощной европеизации. Огромную популярность среди учащейся и военной молодежи приобрели велосипедные гонки, конькобежный спорт, французская (классическая) борьба и гимнастика. Орловская городская управа в 1914 году специально отметила работу добровольного спортивного общества «Сокол», которое «уже в течение четырех лет несет большой и бескорыстный труд по физическому воспитанию юношества. В настоящее время число занимающихся гимнастикой в обществе достигает 200 человек, считая членов общества, посетителей и учеников».

Европеизация, впрочем, затронула сравнительно узкий и немногочисленный слои русского общества. Для подавляющего большинства населения, представленного крестьянством и зна­чительной частью горожан, вне конкуренции оставались традиционные виды состязаний, среди которых одно из первых мест занимали кулачные бои.

Что же лежало в основе этого поистине всенародного увлечения? Может быть, культ молодечества и физической силы, взлелеянный многовековой традицией и пустивший глубокие корни в народной психологии? Один из известнейших персонажей Л. Андреева Баргамот «обладал непомерной силищей, сила же на Пушкарной улице была все». Сам знаменитый писатель, вошедший в историю национальной литературы как непревзойденный мастер утонченного психологического анализа и литературного изыска, оказывается, тоже находился под обаянием вышеупомянутого культа. Друг и родственник писателя А. П. Алексеевский вспоминал: «Леонид рассказывал мне о колоссальной силе своего отца и с особым оттенком подчеркивал, как в одном из кулачных боев тот замертво уложил противника ловким ударом в кадык. — Одним ударом, — повторил с любованием рассказчик.

Помахать кулаками на Руси любили. Андреевские пушкари (жители Пушкарных улиц — М. О.) все часы своего досуга по­свящали «гомерической драке, в которой принимали непосред­ственное участие жены, растрепанные, простоволосые, растас­кивавшие мужей, и маленькие ребятишки, с восторгом взиравшие на отвагу тятек».

Вульгарный мордобой выступал «средством» решения социаль­ных конфликтов. Воспроизведем характерную жанровую зарисовку того времени: «Несколько дней тому назад, — сообщал репортер «Орловского вестника», — в гостинице «Саратов» наблюдалась довольно дикая сцена: к прилавку, за которым стоял содержатель гостиницы, подошел один из половых, лет 17 по виду, и попросил себе разсчета (орфография источника сохранена — М. О.). Хозяин тут же набросился на этого служащего и стал наносить ему удары.

Избиваемый стал вырываться из рук рассвирепевшего хозяина, но тот позвал к себе на помощь некоторых из служащих и они держали бедного молодого человека за руки до тех нор, пока хозяин натешился над ним досыта».

В дни праздников, которых, как известно, было великое множество, побоища, мордобои и драки распространялись подобно эпидемии. Праздничные номера провинциальных газет пестрели характерными сообщениями: «… около Большой орловской гостиницы всегда, до самой поздней ночи, безобразничает толпа пьяного люда, валяются «мертвые» тела и происходят побоища». Информируя о святочных увеселениях в Ельце, корреспондент «Орловского вестника» писал: «Не обошлось, конечно, и без драк. Дело дошло даже до того, что во время гулянья на Торговой улице полиции пришлось употребить силу».

Программа орловского «масленичного карнавала» обязательно включала в себя груду мертвых тел и расквашенные без счета физиономии извозчиков. Картину настоящей вакханалии культа силы на улицах и площадях российских городов дополняет следующая сценка из орловской жизни: «Часто не наших улицах… можно наблюдать ожесточенные драки учеников. В драках этих принимают участие ученики младших классов наших средних учебных заведении, городского училища, к ним часто примыкают уличные мальчишки, так. толпа дерущихся бывает иногда довольно многочисленною… На днях нам пришлось видеть около Мариинского моста такую драку. Кончилась она тем, что побежденная сторона убежала, оставив на расправу победившей партии одного из своих бойцов. Маленький, кругленький гимназист некоторое время отбивался от нападавших, потом с разбитым носом повалился на снег и на него навалилось около десятка победителей. «Победители» эти до того рассвирепели, что публике с трудом удалось разогнать их в разные стороны от плачущего и избитого мальчугана».

Кулачные бои можно считать институциональной формой куль­та силы и молодечества. Крестьяне и горожане, отмечал С. В. Максимов, «одинаково любили  поразмять косточки в драке, и побоища сплошь и рядом принимали грандиозный характер».

Самый известий орловский краевед прошлого века Г. Пясецкий, упоминая, по Меньшей мере о трех правительственных запретах кулачных боев подчеркивал необыкновенную живучесть послед­них.

Период конца19 — начала 20 вв. стал в истории «кулачек» переломным. Собственно говоря, решалась их судьба: либо, претерпев ряд трансформаций, они превратятся в профессиональную разновидность национального спорта, либо вместе с прочими архаичными обломками седой старины канут в небытие.

На первую чашу весов ложился такой убедительный аргумент, как поистине всенародная любовь к кулачным сражениям, их огромная популярность. Устами своего персонажа Глеб Успенский констатировал. «Наши тульские драку любят-с. Это у нас первое удовольствие», Г. Пясецкий, характеризуя отношение горожан к кулачным боям, недвусмысленно писал о всенародной любви к ним. Подтверждением последней может служить едва ли не культовое отношение к выдающимся бойцам. В старом Орле они становились общегородскими кумирами. Бывало так, что одно появление такого бойца могло прекратить схватку. Сестра Л. Андреева вспоминала: «Помню кулачные бои… Отец из окон нашего дома любил смотреть на эти «турниры» и часто стоя вместе с ним, я взглядывалась (орфография источника сохранена — М. О.) то на дерущихся, то на лицо отца.  Постепенно его веселое лицо становилось все суровее. Наконец, он не выдерживал, отстранял меня и выходил на крыльцо.  Иногда одно его появление прекращало бой; когда же это не оказывало должного впечатления он врезывался в толпу дерущихся и своим; личным вмешательством прекращал драку». Победители в «русском регби» пользовались общим почетом, а парень, унесший мяч положительно становился героем дня, с которым всякая девушка считала за честь посидеть на вечерках. Зато проигравших целый   год высмеивают и дразнят, называя их «киловниками» очень обидная кличка, обозначающая верх презрения).

Признаков профессионализации кулачных ристалищ тоже было предостаточно. В каждом городе, в каждом местечке фор­мировалась своя историческая память; бои обрастали местными легендами, преданиями и мифами. Активное мифотворчество — выковывало образцы для подражания. Персонаж Г. Успенского некто по имени Иван Абрамович «мог перечислить всех лучших бойцов лет за двенадцать поименно, мог припомнить наиболее громадные битвы и кровопролития. Словом, Иван Абрамович был старожилом кулачных боев города No и совмещал в своей голове всю историю их». По свидетельству из Ельца, местный купец, имя которого в публикации не упоминается, воспевал в своих воспоминаниях величие бывавших тут кулачных боев. Кулачные побоища конца прошлого века все более напоминали хорошо отлаженный зрелищно-коммерческий конвейер, обрамлялись специфической спортивной терминологией. Еще одно елецкое свидетельство: «Теперь, согласно обычаю, кулачные бои в Дамской и Аргамачьей слободах закончены и перенесены на осенний и зимний «сезоны» в Черную слободу…» «Кулачки» постоянно росли, что называется, вширь и вглубь, захватывая все новые хронотопические узлы. Ливенский корреспондент «Орловского вестника» сообщал, что для кулачных состязаний «существовало… обычное время: рождественские святки, масленица и, отчасти, пасхальная неделя. А наши ретивые ливенцы устроили этот дикий спорт даже в минувшее Крестопоклонное воскресение». Бесспорным признаком зарождающегося профессионального спорта можно считать появление целой плеяды любителей и ценителей кулачных боев. Существенно также и то, что некоторые из них выступали в роли спонсоров и менеджеров-организаторов спортивного действа, превращая его в азартное зрелище, привлекающее публику и выгодное с коммерческой точки зрения. Сложился арсенал нехитрых приемов, призванных «подогреть» бой­цов-лидеров и их команды. Первенствующие позиции среди этих приемов занимали водка и деньги, особенно водка.

«Есть любители, — писал орловский репортер, — которые поощряют бойцов водкой и деньгами». Максимовские «регбисты» также усиленно потчевались водкой. Елецкие «менеджеры» предлагали «кому нужно выпить для куражу. Ну, разумеется, глядишь — и вспыхнул бой».

Очень выразительную сцену накачивания «допингом» находим у Глеба Успенского: «Не стану изображать, каким образом совершался процесс наливания Салищева. Больная грудь его, схваченная жгучей перцовкой, заколыхалась от удушья и кашля… Перцовка между тем делала свое дело. Руки Салищева, еще так недавно смиренно державшие картуз, стали засучиваться до локтя; показывались железные мускулы сухих и костлявых рук; кулаки для пробы опускались с полуразмаха на стойку, с которой, вследствие этого, кубарем слетали рюмки и опорожненные косушки, и голос Салищева, звонкий и резкий, покрывал голоса всех.

1. Что же это, господа, докуда вы вожжаться будете? — сурово проговорил депутат галкинской партии, появляясь в дверях…
2. Мы-то? Мы-то? — бессмысленно забормотал очумевший и озлившийся Салищев, обнажая руки.
3. Мы-то докуда? А мы вот докуда… Мы…

И, стиснув зубы, он как бешеный ринулся вон из кабака. Все заговорило, поднялось и хлынуло на луг; народ, залил отовсюду».
Более высокий уровень «стравливания боев» (так выражались в старом Ельце) — использование демагогии для разжигания «спортивных» страстей. В описании елецкого корреспондента «Орловского вестника» выглядело это следующим образом: местные меценаты «прилагают свое усердие к вызыванию и поддержанию воинственного пыла в толпе (готовящейся к схватке — М. О.) то восхвалениями силы одних, то характеристикой «намедняшней» оплошности других… « Что стимулировало доморощенных «менеджеров» — азарт, деньги, сомнительное удовольствие лицезреть кровавые сцены — гадать не будем. Отметим лишь, что тогдашние газетчики недвусмысленно указывали на прелесть забавы «стравливания», подчеркивали, что уездные «спонсоры» находили «большое для себя удовольствие поддерживать «иродовские» занятие между простонародьем».

Несколько слов о зрителях. Зритель был в количестве немалом, азартный и неравнодушный. Колоритное описание зрительской аудитории, томящейся в предвкушении «самого главного», находим у Глеба Успенского: «В ожидании боя большая часть публики столпилась у кабака, другая толкалась и бегала по лугу. Публика эта была самая разнообразная: мастеровые, солдаты, чиновная мелкота, семинаристы. Последние устроили на лугу игру в лапту, сняв предварительно сапоги и засучив панталоны выше колен». Появление «регулярного» зрителя, ценителя и знатока, равно как и менеджера-мецената, было еще одним бесспорным свидетельством профессионализации этого поистине национального вида спорта.

В прямо противоположном направлении действовала тенденция вестернизации, заражавшая разрушительной энергией неприятия традиций и обычаев собственного народа. Указанная тенденция была представлена многими из числа пишущей братии, разделявшей квазилиберальные предубеждения уездно-губернской «публики» и тиражировавшей агрессивное отторжение традиционных форм досуга и быта.

В полном соответствии с такими установками народу без­апелляционно предписывалось, чем ему надлежит заниматься в праздничные дни, в частности — в первый день Рождества. В перечень разрешенных мероприятий входили спектакли, народные чтения, литературные вечера. О кулачных состязаниях, конечно, и речи не могло быть.

Тщательно культивируемое негодование по поводу «иродовских занятий» простонародья давало моральную псевдосанкцию на то, чтобы страстно их клеймить и обличать. В контексте отрицания становились возможными непримиримые оценки: кулачные бои — «дикий спорт», свидетельство необычайной грубости нравов городских обывателей.

Но, как бы ни кипели интеллигентские страсти вокруг мо­лодецких игрищ, огромные толпы народа по всей России про­должали сходиться на лугах, пустырях и площадях с тем, чтобы, как выразился уездный репортер, разминать свои кости на чужих ребрах.

Итак, бой. Его началу обычно предшествовала длительная, хорошо отрежиссированная и занятная процедура. Вот как она выглядела в описании одного из персонажей Г. Успенского: « «Порядок у нас свой-с. Первое дело бойцы у нас есть, этакие особенные ловкачи… Н-ну, побьются об заклад — кто кого; которые заклад держат, сейчас они дают знать «в свою улицу» ребятам-с. Объявляют ребятам, так, мол, и так, в такой-то день… Ну и собираются… « «Вступительная часть», следовательно, состояла из нескольких этапов. Первый: «бойцы… особенные ловкачи… бьются об заклад — кто кого». Второй: распространение этой информации но своей улице; основное содержание информации — на какой день назначен бой. Третий: сбор противоборствующих команд в обуслов­ленный заранее день и час.

Несколько слов о командах и принципах их формирования. Встречаются формулировки совсем расплывчатые. Малоархангельские команды — это просто «две большие толпы народа». По Успенскому, тульские команды формировались поулично. Г. Пясецкий пишет: в старом Орле «противоположные группы (бойцов — М. О.) … располагались так, чтобы вступать в бой улице с улицей или по частям города. В воспоминаниях сестры Л. Андреева говорится буквально следующее: «Слобода шла на Пушкарей», то есть слободские против городских — обитателей Пушкарных улиц. В Ливнах начала нынешнего века в бой вступают общеслободская и городская команды. В Ельце «забава» была популярна преимущественно на окраинах: кто сильнее, выясняют между собой команды Черной, Дамской, Аргамачьей, Александровской и Каменской слобод.

Затравливали бой мальчишки. Так было в Орле и Малоархангельске. В Пензенской губернии первыми на «ринг» выходили «ребятишки (не моложе 10 лет)». В Ливнах вначале сле­довало несколько «горячих схваток» (по всей вероятности, единоборств — М. О.), причем каждая из них затравлялась малышами. Затем наступал перерыв. Вообще перерывов в ходе состязания было много. Складывается- впечатление, что устра­ивались они не столько для отдыха, сколько для «дозаправки» бойцов, и не только взрослый, но и ребятишек. Характерный эпизод из практики ливенских «кулачек» в описании уездного репортера: «После нескольких горячих схваток… четыре» «окладистых бороды» явились в ближайшую винную лавку с просьбою отпустить им по пяти-шести шкаликов. На вопрос сиделицы, зачем им требуется водка в таком «дробном» виде, один из покупателей заявил, что шкалики им эти нужны для «поднятия бодрости» у малышей».

Вторая возрастная группа, вступавшая в битву, в Пензенской губернии называлась «женихами», третья (там же) — «мужиками»; в Орловской губернии — «большими».
Подчинялся ли бой определенным правилам? На первый взгляд, происходила обыкновенная драка. Орловский наблюдатель ме­ланхолично сообщал: «… партия идет на партию и начинает драку… «Ему вторит персонаж Глеба Успенского: «… драка-с, кровопийство и более ничего. « Однако несколькими страницами далее у того же Г. Успенского встречаем оценку прямо противоположную: «… шла правильная потасовка… « Строго оговаривались те части тела, куда можно наносить удары. Г. Пясецкий пишет: «Противники старались поражать друг друга в живот, грудь, лицо… « Еще об одном правиле упоминал Н. Лесков: бойцы обязывались «не класть в рукавицы медных больших гривен». Упавших бойцов обязательно выносили с поля боя. Начинали бой обычно стеной, а завершали так: «… уже стена не наблюдается — все дерутся, столпившись в одну кучу». Итог  схватки — множество раненых.

Были и убитые. Современник, бывший свидетелем «кулачек» на Ильинской площади Орла, подчеркивал, что завершились состязания «весьма плачевно». Еще одно свидетельство: «… многие из бойцов уносятся с поля сражения без памяти». Г. Пясецкий отмечал: «… некоторые падали замертво, а иных уносили с места побоища увечными и впредь к бою неспособными».

Звуковая палитра боя была насыщенной и дифференцировалась от этана к этапу, становясь по мере прохождения последних все разнообразнее. Готовность к схватке выражалась шумом и свистом в двух противоположных лагерях. Первое «фронтальное столкновение», когда команды шли навстречу друг другу, сопровождалось криком «давай». Разгар боя: отовсюду «слышались крики, иногда стоны… раздавались вопли». Апофеоз столкновения — это куча барахтающихся людей, «напоминавшая опьяненное чудовище», которое «ревет, кричит и стонет от охватившей его страсти разрушения».

Выбор места боя зависел от разных обстоятельств. В Малоархангельске мерялись силами не где-нибудь, а «среди города». В Пензенской губернии сходились на базарных площадях. В Орле ристалища случались в неофициальном, но тем не менее общепризнанном средоточии жизни городского простонародья — на Ильинской площади. Одним из основных критериев выбора «площадки» был ее розный и плоский характер. Поэтому зимой обычно выбиралась река, а летом — поле или луг.

Любимая народная забава могла продолжаться целый день, с утра до позднего вечера. Избитые, израненные мужики группами и поодиночке в сопровождении родных и близких разбредались по трактирам и домам с тем, чтобы отпраздновать победу или залить горечь поражения, а то и просто отлеживаться и приходить в себя, оставляя нас — автора и читателя — в легком недоумении.
Да, кулачные бои ушли в историю. Теперь они — память, но одновременно и загадка: а что это, собственно говоря, такое? Какое толкование им нужно дать?

Я думаю, кулачные бои в своем «архетипическом» исполнении являлись специфической формой жизни древнего мужского сообщества, школой мужества и воспитания воинов для выполнения социально значимых ролей, скреплявших и защищавших социальную систему в целом. В этой жесткой, даже жестокой школе мужчины сдавали экзамен на преодоление себя («я выше боли», «я могу вытерпеть боль», «я могу превозмочь боль») и на право быть первыми, победителями.
Настоящий мужские игры с очень серьезным социальным под­текстом — вот что такое старинные русские кулачные бои.

Визуальная история человека.

Начнем с вопроса: какая научная дисциплина на сегодняшний день самая загадочная? Может быть, физика со своими «заумными» теориями? Или генетика со своими сногсшибательными перспективами? Ответ неверен. Самая загадочная наука современности — обыкновенная история. Уникальная научная дисциплина, просуществовавшая 2,5 тысячи лет и продолжающая томиться в поисках своего предмета изучения.
Странное, даже досадное впечатление производит это прилюдное томление. Но историков можно понять и оправдать. От их некогда необъятных владений скоро останется пшик. Буквально из-под носа тянут лакомые куски историческая психология, историческая социология, историческая антропология и бог знает кто еще. Подвластные историкам территории сжимаются, как шагреневая кожа.
Более явственно вырисовываются контуры достаточно скромного «родового гнезда» исторической науки. Это история собственности, власти, межгосударственных и межэтнических отношений.
Наверное, таков естественный ход вещей. Во всяком случае восстания, поднятые «анналами», пост- «анналами», пост- пост- «анналами» и, наконец, микроисториками, не смогли обратить его вспять.
А жаль. И прежде всего потому, что, по моему убеждению, историческая наука должна быть и историей ментальности, и историей собственности, и исторической социологией. И еще чем-то неизмеримо большим, а именно: историей социальной жизни. Думаю, именно о такой, тотальной, а не раздробленной на сотню суверенных «доменов» исторической науке мечтал Ф. Бродель.
Прекрасно понимаю, насколько размыт и неясен термин «социальная жизнь», какой путь предстоит пройти, чтобы наполнить его точными и корректными смыслами. Но предположив, что «процесс пошел», прежде всего, стоит подумать о препятствиях, поджидающих на избранном пути.

Впрочем, первое и, без преувеличения, самое тяжелое и трудное, уже давно нависает над нами в своем грозном и неприступном величии. Называется же оно просто — Сложность. С большой буквы. Сложность и социальная жизнь больше чем родственные понятия; они суть одно и то же. Естественные реакции на сложность даже очень больших ученых является вполне объяснимый редукционизм. Чувствовать сложность, как говориться всей кожей, — редчайший дар и одновременно почти невыносимое бремя. Сложность провоцирует и рождает соблазн бросить ей вызов, то есть ввязаться в пока еще безнадежную борьбу. Правда, смельчаки находились всегда. В западной гуманитарно-философской традиции я бы назвал (подчеркиваю, критерий очень субъективный) следующие имена: Э. Гуссерль, М. Хайддеггер, А. Щюц, Н. Луманн, Л. Витгенштейн, Ж.П. Сартр, М. Фуко, Ф Бродель, Ж. Бодрийар. В отечественной: Н. Бердяев, М. Пришвин, 3. Мамардошвили. Из ныне живущих: С. Аверенцев, А. Гачев, В. Бибихин, В. Подорога.
Проблема в том, что сложность не поддается ни изнурительным осадам, ни залихватским штурмам. Похоже, микроисторики осознали это обстоятельство и предложили обходной маневр, памятуя о том, что «умный в гору не пойдет». С подобной установкой нельзя не согласиться. Поиск обходных путей необходим. По сию пору (и рискну предположить, что надолго) мы бессильны против сложности. Бессильны даже там, где предпринимаем удачные попытки ее концептуализировать, и описать, как это делает И. Пригожин в своей знаменитой теории. Описать еще не значит понять. Не помогут нам самые замысловатые заклинания с вызыванием демонов «самоорганизации» и «бифуркации» и даже «пассионарность». Поэтому при всем желании не могу разделить оптимизм С. Смирнова, полагающего, что историки и биологи «только начинают осваивать это странное ремесло, граничащее с колдовством. Так незаметно подрастает новое поколение ученых-волшебников. Возможно, в XXI в. нас ждет очередной взрыв понимания существа дела — на этот раз в царстве самоорганизующихся систем живой и человеческой природы »
Предлагаемый вариант обходного маршрута примитивен до безобразия. Чтобы в перспективе потягаться с громадой сложности, надо начинать «от печки», с чего начинали другие науки о жизни, — с наблюдения. Научимся видеть прошлое — получим шанс инициировать диалог с Ее Величеством Сложностью.
Обоснование столь экстравагантной точки зрения потребует обстоятельного разговора. Актуализация проблематики наблюдения и видения переводит наше обсуждение в визуальную плоскость бытия. Пространство последней генерируется собственно визуальным феноменом — глазами, взглядом, смотрением. Естественнонаучные и сугубо психологические аспекты данного феномена пока оставляем в стороне. Сконцентрируемся на следующих его проявлениях. Первое: общекультурное, глобально- историческое. Второе: его место в познавательной деятельности человека. Третье: участие зрения в конкретной социально- исторической работе-движении.
Начиная с антропогенеза, история человечества сопровождается внешне неприметной, но в действительности грандиозной по своим масштабам и последствиям работой органов чувств. В совокупных усилиях органов чувств доминирующие позиции занимает зрение. Без него в принципе невозможна коммуникация, все виды человеческой деятельности, опредмечевания ее результатов, обмен этими результатами, их общественная оценка и признание, передача опыта и обучение, которые организуются на основе метода «делай, как я». Нетрудно убедиться, что от зрения зависят фундаментальные константы, определяющие существование и развитие человека, общества, культуры. Обычный взгляд вырастает в визуальное начало социальной жизни.
Современная эпоха характеризуется глобальным наступлением образности и — шире — чувственности. Неслучайно исследователи говорят о визуальной революции, о гигантски возросшем интересе к невербальным возможностям выражать человеческие смыслы. Визуальное начало берет реванш за века насильственного подавления. Образы завладевают миром, и завоеванные плацдармы сдавать не собираются.
Авторитетнейшие научные дисциплины буквально взросли на благодатной ниве визуальных впечатлений и наблюдений. Во многом именно они направляли эволюцию физики и химии, биологии и геологии, астрономии, географии, этнографии. Продуцирование и аккумулирование образов — важнейшая предпосылка научного познания вообще и прежде всего научного познания жизни.
По утверждению специалистов, зрение дает до 90 -95% поступающей в мозг информации. Только зрение позволяет воспринимать разнообразие, различия, контрасты, богатейшую палитру цветов и красок, образующих видный каркас сложности, условие ее чувствования и ощущения.
Сама история была порождена взглядом. Эмоционально насыщенный, динамичный, способный к парадоксальным комбинациям и альянсам образ — ее истинный вдохновитель и демиург.
Идет беспрерывное накопление фактов, свидетельствующих о том, что созидательным орудием антропосоциогенеза, последующей историей человечества служило подражание, то есть в конечном счете целенаправленный, требовательный, цепкий, обучающий взгляд.
Согласно Р. Жерару, подражание организует и направляет нашу экзистенцию. После удовлетворения первичных нужд в эпицентр человеческих желаний попадает самобытие, которого, как кажется человеку, сам он лишен и которым обладает кто-то другой. Субъект начинает стремиться к этому другому (модели, образу), чтобы тот показал, чего нужно желать для обретения бытия. Ни словами, а собственным примером модель указывает субъекту предельно желаемый объект. Желание принципиально подражательно, но срисовано с образцового желания; оно выбирает тот же объект, что и образец.
Подражательная парадигма все основательнее укореняется в исследованиях по антропосоциогенезу. По мнению А. Разина, камнем преткновения всех трактовок происхождения человека от обезьяноподобных предков является то, что ныне живущие обезьяны не знают развитых форм кооперативных действий. Хорошо известные теории не могут объяснить, как обезьяноподобные предки человека, скорее всего не знакомые с практикой, например, коллективной охоты, смогли перейти к трудовой кооперации. А. Разин считает, что наиболее вероятным был такой сценарий: оказавшись в резко изменившихся условиях на грани выживания, древнейшие предлюди позаимствовали охотничий опыт стадных животных. Такое детальное операциональное восприятие чужого опыта, конкретной кооперативной практики с необходимостью опирались на наглядно наблюдаемый факт взаимной зависимости и объединяющих свои действия особей другого вида.
Становление первичной социальности также во многом обязано взгляду и наблюдению. Сплоченные в тесную группу, вооруженные каменными орудиями ближнего боя архантропы, создали эффективное средство защиты от врагов и охоты на крупных животных — пратолпу. В ней были сломлены основанные на инстинктах механизмы индивидуального поведения и утвердился новый, социальный по своей природе, способ регуляции, полностью обязанный подражанию, то есть визуально подкрепляемому принципу «делай как все».
Напрямую со зрением связан генезис морального сознания. А.Разин интерпретирует совесть как со-видение, или появление воображаемого наблюдателя, присматривающего за поведением человека со стороны. Благодаря контролю псевдонаблюдателя задается необходимый для конструктивного общения в архаичном коллективе минимум моральности в условиях отсутствия, каких- либо нравственно-этических теорий и содержащих моральные императивы религий.
Подобные примеры можно множить и множить, причем нет ни одной эпохи, культуры или цивилизации, которая могла бы заявить о себе: а я прогнозировала визуальное начало социальной жизни, я была слепой. Тем актуальнее и интереснее протянуть ниточку между взглядом, принимавшим деятельное участие в созидании истории, и взглядом, участвующим в ее изучении, сделать так, чтобы взгляды эти встретились и посмотрели друг на друга.
Самое интересное состоит в том, что даже самые дерзкие визуальные проекты буквально обречены стать явью, поскольку для их реализации либо уже созданы, либо в форсированном темпе создаются необходимые технические предпосылки. Еще сравнительно недавно по меркам истории, каких-нибудь 150 лет тому назад, создатели образов испытывали острейший дефицит в средствах выражения: холст, бумага, кисти, краски, перо, карандаш, глина, мрамор, чернила. Это в равной мере относится к театру и, конечно, литературе.
За прошедшее время список пополнили фотография, кино, телевидение, видеосъемка, компьютерная визуализация. Создан серьезный инструментарий продуцирования, репрезентации, передачи и хранения образной информации. Технические возможности визуализации, и в первую голову компьютерной, неуклонно нарастают. Конструктивно решается проблема компьютерной анимации. По мнению специалистов, недалек тот день, когда рядовой пользователь компьютера получит возможность в домашних условиях «делать» кино. Используя широкий выбор магнитных, магнитооптических носителей, современная техника цифровой записи изображений открывает реальную перспективу адекватного тиражирования шедевров изобразительного искусства. Тысячи и даже миллионы градаций яркости и цвета оцифрованного изображения, миллионы точек для прорисовывания одного только квадратного сантиметра вплотную подводят к воспроизведению тончайшей материи оригинала. Разработана виртуальная сфера, снимающая с путешествий все пространственные ограничения. Внутри этой сферы можно встретиться в поединке с Брюсом Ли или поохотиться на львов. По мнению разработчиков, не за горами изобретение синтезатора запахов. Аромат, как и музыку, можно разложить на составляющие. Достаточно компьютеру сообщить определенный импульс, и он выдаст тот запах, который вы ему заказывали. Если прогулки в виртуальном пространстве будут сопровождаться соответствующими обстановке запахами, впечатления станут еще более сильными.
Во многих областях культуры новейшие визуальные технологии смогли поколебать казавшуюся незыблемой монополию словотекстов на продуцирование, репрезентацию, передачу и хранение интеллектуального и чувственно-эмоционального опыта человечества. Во многих, но не во всех. Сохранилось еще немало заповедных территорий, где владычество словотекстов остается незыблемым. К их числу относится и историческая наука.
Между тем в самой истории, во вспомогательных исторических дисциплинах, в смежных (археология, историческая география, антропология, палеоантропология, история искусств, история архитектуры, история науки и техники, история материальной культуры, этнография) и родственных науках (география, этнология, зоология, геология) издавна развивается великолепная традиция визуальных и визуально-модельных реконструкций, накоплен богатейший фонд образных архивов. В России накоплены уникальные собрания кино-фотодокументов.
К великому сожалению, вся эта образно-визуальная роскошь востребуется в лучшем случае как иллюстративный фон, довесок, призванный разнообразить и оживить унылый пейзаж главного, основного, базисного способа производства и выражения смыслов, идей и знаний — словотекстов.
Конечно, работая над сугубо специальным или научно- популярным текстом, можно занять позицию квазинаблюдателя, то есть стараться писать так, будто он при сем присутствовал и все видел собственными глазами. Но, во-первых, позиция квазинаблюдателя встречается крайне редко и в большей степени присуща историческим романистам, чем профессионалам. И, во- вторых, какие бы выдающиеся способности не демонстрировал отдельно взятый историк, эта его субъективная особенность воплощается в создаваемых им вербальных произведениях, но никак не в том, чтобы отказаться от текста, сделать сознательный выбор в пользу его альтернативы — изобразительного ряда со своей стилистикой, композицией и сюжетом. Безальтернативность словотекстов как единственно возможной формы исторического повествования «о главном» никогда и никем не ставилась под сомнение в профессиональном сообществе. Считается само собой разумеющимся, что только словотекст имеет право представлять фундаментальные исторические знания. И лишь в отдельных случаях, когда повествуется о предмете, взывающем к визуальной репрезентации, в учебниках, в детских и популярных книжках допускаются «картинки» в качестве средства, облегчающего восприятие и усвоение смысла. Итак, для историков единственность и незаменимость словотекстов столь же непреложна, как восход и заход солнца.
Между тем словотекст как репрезентатор знаний, опыта, познавательных практик и процедур есть, прежде всего, проблема. Мысль давно уже пленена языком, а язык, в свою очередь, — пленник породившей его эпохи и обстоятельств, то есть геологическое образование, состоящее из великого множества семантических пластов, фрагментов и осколков, музей лингво- и смыслоформ.
Эти мумифицированные экспонаты в свое время были живыми и бойкими представителями архаичных для нас реалий, но после смерти последних впали в анабиоз и превратились в окаменевшие замкнутые семантические мирки. Возьмите любой социогуманитарный термин с печатью «седой старины» («нация», «государство», или хоть те же «общества», «человек») и станет ясно, о чем идет речь.

Каждое новое поколение теоретиков и концептуалистов прикладывает титанические усилия к тому, чтобы вдохнуть новую жизнь в эти окаменелости, приспособить их к изменившимся условиям. Отчасти это удается, но только отчасти, поскольку архаичность старых смыслов дает новым всего лишь возможность механического взаимодействия. В результате возникают не органические смысловые комплексы, способные к саморазвитию и конструктивному обмену с новейшей реальностью, а паноптикум семантических гротесков, едва дышащих искусственных семантических мирков, шагу не ступающих без интеллектуальных подпорок и костылей. Помощники в деле познания из них еще те, а вот крошечных, но весьма болезненных искажений и смысловых неопределенностей они порождают бездну. Любой исторический (и не только исторический) текст — настоящий склад хаотически наваленных, пришедших из разных эпох, доктрин и институций искусственных семантических мирков. Время от времени, когда в очередной раз распахиваются складские двери, они выползают на свет божий, к солнышку, и уныло ковыляют, ведомые бестрепетным пастухом, забредая порой на обильные земли исторической реальности. Впрочем, гораздо чаще их встречают в непредсказуемых местах самообмана, иллюзий и миражей.

История словотекстуальных искажений на этом не кончается. Мы настолько свыклись с имиджем слова как абсолюта, вседержателя, Бога, что стали подзабывать о Не-Слове, образующем доминирующий сегмент человеческой экзистенции. Это прежде всего зрение, слух, осязание, обоняние — целые галактики в структуре вселенной бытия. Слово для них партнер, но не альфа и омега существования. У некоторых хватило внутренней мощи и энергии, чтобы разбить собственные, независимые от слова, адекватные своей природе способы выражения: зрение-взгляд- образ-изображение, слух-звук-ритм-мелодия-музыка. Но слово не было бы самим собой, если бы с присущей ему настырностью постоянно не возобновляло бы попытки подчинить себе пространство He-Слова. Иногда это получается, и весьма удачно (проза Гоголя, Набокова, Пруста, Фаулза); но чаще неубедительно и топорно, и тогда к уже накопленным искажениям добавляются новые. Забитые искажениями словотексты все больше напоминают тянущийся из бесконечности в бесконечность караван латаных- перелатанных, истрепанных штормами кораблей, загруженных под самую завязку.

Наконец, Слово и Мысль далеко не одно и то же. Мыслительный процесс субъективно воспринимается как еще одно Не-Слово. Слово проявило себя как очень удобное, емкое и пластичное средство выражения, передачи и сохранения Мысли. Но это не привело к их полному слиянию, к ликвидации разрыва между ними.

Крылатое высказывание «мысль изреченная есть ложь» больше чем метафора. Слово искажающее возникло тогда, когда стали зарождаться самые первые симбиозы произвольного акустического ансамбля со смыслообразами. По мере укрепления миров Не- Слово, на тотальное представление которого Слово всегда претендовало, в языке накапливались условности, двусмысленности, искажения. Не удивительно, что слову перестали доверять. С одной стороны, вследствие семантической экспансии возможности слова беспрерывно возрастали. С другой, столь же беспрерывно возрастали его беспомощность и неадекватность. «Слова утратили власть над добром и злом; подобно туману, они окутывали энергичную реальность, извращали, сбивали с пути, выхолащивали ».

Сказанное вовсе не имело цели устроить аутодафе для словотекстов. Сказанное не означает также, что любой традиционный текст, в том числе и исторический, абсолютно и безнадежно плох. Если бы это было именно так, люди давно придумали бы им замену. Вербальные тексты такие какие есть со своими не только слабыми, но и сильными сторонами. И вряд ли в ближайшие годы будет создано нечто, какой-то фантастический метод генерирования и воплощения смыслов, который «окончательно и бесповоротно» отбросит словотексты на обочину культуры. Время для этого еще не пришло, если вообще когда- нибудь такое время наступит. Тем более, что умные словотексты никогда не стояли на месте; за их плечами беспрецедентная эволюция, в которой побед и триумфов гораздо больше, чем неудач и поражений. Накоплен богатейший опыт творчества посредством слова, отложившийся, в частности, в нормах и эталонах цехового сообщества историков. За тысячелетия были существенно смягчены (а то и вовсе преодолены) многие дефекты и слабости вербального метода продуцирования и воплощения смыслов, состояний и феноменов других миров He-Слова. Однако убеждать себя и других, что повсеместно разлита тишь да благодать, значит заниматься самообманом. Обозначенные проблемы реальны и скорее всего неразрешимы в рамках вербальной традиции. В том виде, в каком последняя сложилась и существует, она не готова вести диалог со Сложностью. Именно поэтому Словотексту нужна альтернатива в виде текста образно-визуального. И, естественно, не для того, чтобы обычные тексты взять и отменить. Речь идет единственно об объединении возможностей Слова и Образа для того, чтобы принять вызов сложности и сформулировать достойный ответ. Надо начинать учиться представлять прошлое в образах, создавать визуальные тексты, с помощью образов исследовать эпохи, цивилизации, культуры, процессы, события, явления. Прямо скажем, задача титаническая, но не безнадежная.

На первый взгляд продуцирование образов может показаться историкам, делом новым и необычным. В действительности продуцирование образов сопровождает любую интеллектуальную деятельность, но, не являясь ее целью, занимает периферийное положение по отношению к производству смыслов, знаний, информации. В процессе продуцирования смыслов историк задает себе множество вопросов, но все они в конечном счете сводятся к одному: как это было? И при продуцировании все множество вопросов, адресуемых историком самому себе, опять-таки сводится к одному: как это выглядело.

Несколько примеров. Доступные источники позволяют воссоздать технологию строительства древнеегипетских кораблей. Просмоленные кедровые доски внешней обшивки собирались встык вплотную друг к другу, затем скреплялись между собой веревочными стяжками, а по длине деревянными клиньями. Продольные швы изнутри герметизировались рейками, поэтому не нужно было конопатить швы. И когда внутрь корпуса вставлялись поперечные распорки (бинсы), держащиеся на вертикальных опорах, и настилалась палуба, вся конструкция становилась необычайно прочной. В воде доски корпуса набухали, веревочные стяжки натягивались, и ладья делалась водонепроницаемой. Ничего, кроме чисто технических проблем, не мешает перевести эту информацию в детализированный, динамичный визуальный ряд.

Опираясь на источники и археологические находки, мы реконструируем одежду норманнов. Нам теперь известно, что одежду норманны изготовляли из шерстяных тканей, более легкую — изо льна. Кожа и мех, исконная добыча промыслов, также широко использовались при изготовлении верхней одежды — курток, плащей и штанов. Основным требованием в одежде были простота и функциональность. Мужчины — норманны носили кожаные штаны, плотную длинную рубаху, а поверх — кожаную куртку. Знатные мужчины носили длинные шерстяные плащи. Основным предметом женской одежды было длинное платье, скрепленное одной — двумя застежками. Зимой надевали овчинные и меховые одеяния. В эпоху викингов и мужчины и женщины начали подпоясываться набортными поясами. Жены состоятельных бондов носили на поясе основной знак своего статуса — ключи от дома и амбаров. Большой популярностью пользовались перстни, налобные повязки и ожерелья, гривны из золота и серебра, наручные браслеты. Их носили как мужчины, так и женщины. Исходная информация собрана. Вербальное повествование можно трансформировать в визуальное.

Чтобы приблизиться к пониманию природы, влияния ландшафта на людей прошлого, совершим несколько коротких путешествий с героями Дж. Фаулза. Сначала Греция. Вид с горы Гимет: «К югу простиралось ярко-синее предосеннее море, острова цвета светлой пемзы, а дальше на горизонте, в роскошной оправе земли и воды, вырисовывались горы Пелопоннеса. Безмятежность, великолепие, царственность Видимость была миль восемьдесят, бескрайний, величавый пейзаж просматривался четко, контрастно, как тысячи лет назад». Теперь вид с горы Ликерий, высочайшей вершины Парнаса: «Под нами на сотни миль вокруг простирались кряжи, долы, равнины, острова, мор; Аттика, Беотия, Арголида, Ахея, Локрида, Этолия древнее сердце Греции. Закат насыщал, смягчал, очищал краски ландшафта. Темно-синие тени на восточных склонах и лиловые — на западных, бронзово-бледные долины, терракотовая почва; дальнее море, сонное, дымчатое, млечное, гладкое, точно старинное голубое стекло». Очередь за визуализацией.

Конечно, выбраны простейшие примеры. Наряду с подобными визуальные историки будут формулировать и решать задачи более сложные и масштабные.

Проблемное поле визуальных реконструкций объективно не имеет границ. Поскольку совпадает с фактически безграничным зрительно воспринимаемым разнообразием самой жизни. В сферу визуального наблюдения попадают ландшафты и пейзажи, технологические и производственные процессы, животные и растения, грандиозные сооружения и миниатюрные вещи, жанровые зарисовки и «битвы народов», сами люди, их работа и отдых, общественная и личная жизнь, тела и лица, одежда и мимика, позы и жесты, ритуалы и зрелища, праздники и обряды, мужчины и женщины, взрослые и дети. Все видимые произведения и формы жизни, истории, культуры, любые мозаики, панно и панорамы, целая вселенная видимых миров (людей и вещей, процессов и событий, фактов и явлений, быта и творчества, городов и сельских поселений, юга и севера, востока и запада, морей и гор, степи и леса) смогут стать достоянием нашего взгляда, объектом интереса и визуального воспроизведения.
По-видимому, самый опасный «участок» теории и практики визуализации — идеология и технология постановки исследовательских проблем. Почему? Потому, что фетишизация слова, логоса, правополушарной стратегии мышления давно и прочно закрепила за взглядом и образом репутацию интеллектуального «акына» («что вижу, о том и пою»), простого «как правда» и не умеющего рафинированно и изысканно ставить научно-познавательные задачи.
Я думаю, взгляд и образ не нуждаются в оправданиях и тем более в искусственных потугах, нацеленных на то, чтобы «подняться на уровень» слова и вербально-понятийного мышления.
Мы слишком плохо знаем образ, а особенно в философском, культурологическом,            в историко-антропологическом, познавательном измерениях, слишком плохо знаем его возможности, «характер» и припасенные им сюрпризы, чтобы приписывать ему интеллектуальную несостоятельность, третировать и навешивать ярлыки. Говорит в нас языком высокомерия словесный шовинизм, для которого образ-явление низшего порядка. Надо учиться наблюдать за образом и выявлять, в каких точках своего движения он будет завязывать проблемные узелки.
Начнем с интеллектуальной процедуры, которая без образа невозможна в принципе и где он необычайно силен. Это — сравнение. Исторический материал для визуального сравнения исключительно разнообразен. Американские антропологи выполнили трехмерную реконструкцию кистей рук первых людей современного типа и живших в то же время неандертальцев. Оказалось, что рука человека была гораздо лучше приспособлена к изготовлению и использованию каменных и костяных орудий, нежели передняя конечность неандертальца, те же самые анатомические особенности делали людей менее уязвимыми к остеоартриту и другим суставным патологиям и тем самым дополнительно увеличивали их шансы в эволюционной борьбе за выживание.
Хрестоматийный пример: то потрясение, которое пережили впервые увидевшие Восток европейцы — участники крестовых походов. Не менее сильный визуально-культурный шок испытывали европейцы, впервые видевшие жемчужину арабского мира — Гранаду. Известно, что этот шок породил настоящую эпидемию заимствований, преобразовавших средневековую Европу. Возникает вопрос: что лежит в основе механизма заимствования и какую функцию в его работе выполняют визуальные впечатления. Чтобы получить корректный и исчерпывающий ответ, надо обратиться к общей и исторической психологии, истории ментальности (исследовать укоренившиеся ценности и приоритеты). И обязательно реконструировать: как ту, что впервые представлялась взору (Гранада, Иерусалим, Константинополь, Восток), так и ту, что сохранялась в памяти и служила источником сравнения. Как раз визуальное сопоставление таит в себе загадки и неожиданности. Поясню на наглядном примере. Что видел взгляд европейца прежде всего. Конституирующим ядром арабской образности, создаваемых на базе этой матрицы вещей, сооружений, рукотворных пейзажей была вязь, знаменитые арабески, сочетавшиеся с легкостью и изяществом. Устремленные ввысь башни и строения архитектурных форм покрывались изысканным орнаментом. Ажурная вязь, сплетающаяся в прихотливые узоры, стала определяющим декоративным элементом в архитектуре, визитной карточкой арабского мира. Какие картинки предполагала зрительная память для сравнения: узкие, грязные, как будто скрюченные болезнью улицы европейских городов, льющиеся на голову помои и нечистоты, тусклые, серые, однообразные цвета, узкие окна, затянутые промасленной тканью или слюдой. Историк сам должен это воссоздать, увидеть и сравнить. Тогда ближе и понятнее станут для него мысли, переживания и впечатления жителей средневековой Европы, которым довелось первый раз в жизни увидеть города Востока. Быть может, после этого сформируются выводы и оценки, вообще недостижимые в рамках классического словесно-понятийного метода исследования.
Еще один пример. В нем предполагаемая визуализация также генерирует проблемную ауру и более резко и контрастно вписывает процедуру сравнения в композицию мотивов и стимулов, стоящих за человеческими поступками и действиями. Ацтекский император Монтесума по собственной инициативе и его отряд в Теночтитлан как знатных и дорогих гостей. Год 1519-й от Рождества Христова был в ацтекском летоисчислении Первым годом Тростника,  началом нового 52-годичного цикла, когда в соответствии с предсказаниями должен был вернуться в Мексику Кетцалькоатль, или Пернатый Змей, — бог света и плодородия, самый любимый и самый радостный из всех индейских богов. Его появления ждали со стороны океана — поэтому, когда бородатые испанцы высадились на берегу, их приняли за посланцев бога, ведь только Кетцалькоатль, единственный из всех богов, мог иметь бороду.
То, что испанцы увидели в Теночтитлане, было похоже на фантастический сон. Город ацтеков стоял посреди громадного озера. Его храмы и пирамиды были выстроены на острове, а большинство жилых домов, сделанных из легкого тростника, буквально плавали на воде — «фундаментом» им служили своеобразные плоты из влаголюбивой растительности, дерна и ивовых кустов. С «большой землей» город соединяли три узкие плавучие дамбы, каждая длиной в несколько миль.
В центре Теночтитлана возвышался Великий Храм в виде 45- метровой двуглавой пирамиды. В знак особой чести Мотекусома предложил Кортесу подняться наверх. Черная от запекшейся крови лестница вела к двум святилищам, одно из них принадлежало Уитцилопочтли, богу Солнца и войн, самому свирепому из ацтекских богов, другое — богу дождя Тлалоку. Оба божества постоянно «требовали» человеческих жертвоприношений, и их святилища были превращены в натуральную бойню.
Если бы мы следовали за Кортесом и «смотрели» окрест его глазами или «наблюдали» за происходящим со стороны, то наверняка получили богатую пищу для ассоциации, сопоставлений и размышлений.
Самый эффективный путь наращивания проблемного «производства» визуальной истории — неукоснительно следовать за языком, тезаурусный состав которого суть собрания готовых сюжетов образной реконструкции прошлого. Когда мы произносим слова м словосочетания «битва», «работа в мастерской», «парламент», «карнавал», «сенокос», «пир», то уже тем самым расставляем указатели маршрутов, по которым может распространяться исследовательский процесс. Сюда же относится воссоздание великих (и не очень) исторических событий.
Характер конкретизации познавательных установок будет зависеть от разных факторов и прежде всего от смыслов, заключенных в избранное понятие, и стоящих за ним реалий. Если это пир, то какой: скифский, кельтский, германский, средневековый? Если средневековый, то, в какое время, в какой стране и в каком регионе. Без большого риска ошибиться, можно утверждать, что, несмотря на большое внешнее сходство, пиры в Аквитании, Ирландии, Нортумберленде или Саксонии все же отличались друг от друга, и не только языком его участников.
Вместе с любой визуальной реконструкцией исследователь попадает в удивительное и завораживающее царство деталей, штрихов, экзотических форм и вещей, нюансов, контрастов, красок, узоров, волнующих гипотез и смелых предположений. Чтобы приблизиться к тому, что и как было, надо всерьез озаботиться различиями, спецификой, особенностями в антропологии, одежде, манерах, жестах, содержании застольных бесед, еде и питье, мебели и утвари, внешнем виде пиршественной залы и многом-многом другом.
Судьбу визуальной истории будут определять сверхдетализация и конкретика. «Буря и натиск» конкретики поднимут такие проблемные пласты, о которых сейчас мы даже не подозреваем. Экспансия деталей неизбежно поставит в повестку дня вопрос об альянсе с микроисторией, накапливающей свой проблемный потенциал. Так что поисковый ресурс визуальных реконструкций вряд ли когда-нибудь иссякнет.
Неисповедимы пути творчества. Любая исследовательская работа несет в себе возможность непредсказуемого, незапланированного развития диалога с изучаемой реальностью, когда вдруг возникает проблемная ситуация, не связанная с исходными интересами и логикой предыдущего этапа исследований.
Особый интерес представляют те проблемные напряжения  познавательного пространства, которые будут генерироваться кинематографизаций визуально-исторического материала. Сейчас трудно сказать, будет ли историко-научная кинематографизация решать свои задачи в форме мультипликации либо прогресс виртуальных технологий позволит историкам имитировать документальное или игровое кино. Да и не это суть важно. Важно овладение исследователем прошлого наряду с классическим словесно-понятийным мышлением инструментарием образного и художественно-кинематографического постижения мира. В результате будут преодолеваться односторонность и неполнота изолированных способов творческого моделирования реальности, их неспособность воплотить все актуальное богатство внутреннего состояния ученого и художника, возникающее в ходе научного и художественного освоения содержаний, связей и структур сущего. Об этом писал П. Сезанн: «Я не могу достичь на холсте той интенсивности, которая открывается моим чувствам». Об этом же в своем последнем интервью говорил В. Шукшин: « для меня литература перестает существовать, когда начинается кинематограф. Я потом и сценарий даже не читаю: уже включается и другое; Мотор, и иная цель, и иной род повествования » В ответ на уточняющую реплику интервьюера — «Перед фильмом у вас есть написанный сценарий плюс нечто в голове » — В. Шукшин пояснил: «Конечно, конечно. То, что в голове, вообще никогда не запишешь».

Комбинаторика словесно-понятийного, образного и художественно-кинематографического мышления обещает выход на качественно иной уровень проблематики. Отдаленное представление о ней помогут дать следующие гипотетические построения. Можно предположить, что в ходе систематической работы над сюжетным визуальным материалом фиксируемые и впитываемые взглядом историка сегменты образного ряда фактически самопроизвольно начинают структурироваться в голове исследователя как сцепленные изнутри настоящие целостности и единства, то есть как нечто, имеющее начало и финал, завязку и развязку, драматургический ритм и фабулу. Что каждый такой сегмент в принципе самодостаточен, автономен и суверенен. Что каждый такой сегмент — эмбрион возможных «сцен», «пьес» или «фильмов» на тему, весьма далекую от заданной. Что каждый такой сегмент есть композиционно завершенный визуальный текст. Вот так незаметно подкрался и предстал перед нами во всей своей красе самый сложный вопрос: кто же тогда автор всех этих заколдованных до поры до времени сюжетов и пьес? Велик соблазн объявить единственным автором самого историка. Но так ли это? Не является ли изобретение сюжетов и сцен генетическим свойством самой социально-исторической жизни? В таком случае умозрения М. Фуко о смерти автора приобретают совсем другое звучание. Автор умер в том смысле, что- человек, никогда не бывший единственным автором, но всегда считавший себя именно таковым, вдруг почувствовал присутствие загадочного партнера по творчеству и не придумал ничего другого, как устами французского философа объявить о своей смерти. Условием воскрешения автора в историко-гуманитарных исследованиях является организация диалога с таинственным изобретателем сюжетов и пьес (читай — проблем), разгадка его творческих замыслов и их перевод в визуальные и визуально-вербальные тексты.
Оселком, на котором будет все время испытываться зрелость и продуктивность визуальной, ее способность ставить вопросы и находить корректные ответы, скорее всего, станет поисковое направление, группирующиеся вокруг темы «пространство и социальная жизнь». Именно в сфере влияния этого направления могут быть обнаружены россыпи и залежи новых проблем, вскрыты целые проблемные пласты.
Окружающее человека материальное пространство от ближайшей околицы до неба над головой никогда не было исторически, психологически и культурно нейтральным. Оно активно влияло на все аспекты человеческой экзистенции. Изучением этого воздействия занимались Монтескье и Мечников, Реклю и Шпенглер. Последний писал: « античная культура во всем объеме своих произведений, мыслей, деяний и руин» родилась «из ландшафта Эгейского моря. Арабская культура происходит, несомненно, из недр ландшафта между Арменией и Южной Аравией, Александрией и Ктесифоном.» Ландшафт, прежде всего это то, что видят. Но как видимое воздействует на человека, на базисные архетипы конкретных культур? Как, скажем, повлиял ландшафт, в структуре которого почти абсолютно доминировал лес, его образное восприятие и повседневный контакт с ним, на эволюцию средневековых европейцев на Западе и Востоке континента? Известно, что в древности Европа изобиловала лесами. Даже еще в ХП — XV веках огромные пространства западной части континента, в Германии, Франции, Британии, были заняты гигантскими лесными массивами. Леса было так много, что им пользовались без ограничений, особенно в Раннее Средневековье. Лес служил неиссякаемым источником разнообразных материальных благ. Дерево являлось важнейшим строительным материалом и топливом. В лесу добывали дикого зверя, дававшего мясо, кожи и шкуры. На лесных опушках выгуливали свиней, являвшихся важнейшим источником мясной пищи для европейских крестьян. И тем не менее между лесом и западными европейцами складывались непростые, даже конфликтные отношения. Более того, с лесом вели отчаянную борьбу, и долгое время ее исход оставался неясен. До Высокого Средневековья основным оружием европейцев в их бесконечной войне с «зелеными народами» (Н. Гумилев) являлись тесло и кирка, инструменты малопригодные для масштабных лесных расчисток. Поэтому до XII — XIII века в лучшем случае вырубали кустарник по кромке леса, а для сведения на корню больших участков использовали огонь. Гигантские лесные массивы затрудняли передвижение купцов и путешественников. В лесах обретались многочисленные разбойничьи ватаги. Дикие звери нападали на людей, уничтожали урожай. Экономический и демографический подъем XI- XII веков потребовал значительного увеличения производства продуктов питания, что еще больше обострило конфронтацию с лесом: ведь только за счет занимаемых им площадей можно было расширить пахотные угодья. Война между лесом и людьми вступала в решающую фазу. Оставшись врагом, лес превратился в конкурента. Таким был исторический контекст визуального восприятия леса жителями Средневековой Европы.
В Темные Века лес стеной обступал почти любое человеческое поселение в западной части континента. Мир людей разбивался на небольшие очаги социальной жизни, окруженные безбрежным зеленым морем. Лес был преобладающим сегментом повторяющейся изо дня в день визуальной панорамы.
Действительно, древний западноевропейский лес подавлял своей огромностью и «всюдностью». И все же континентальный ландшафт делал его умопостигаемым, а потому победимым. В визуальном отношении ландшафт  Европы отличается исключительным разнообразием. В прихотливом калейдоскопе сменяют друг друга горы и равнины, предгорья и долины, холмы и плоскогорья. Лесное безбрежье то и дело прерывалось естественными маркерами-границами, зеленый океан изобиловал архипелагами. Относительная компактность и сравнительно небольшие территориальные размеры однородных ландшафтных сред делали эти границы осязаемыми, зрительно рельефными и запоминающимися. Благодаря как раз ландшафтным границам европейский лес в значительной своей части состоял из индивидуальностей, имевших более или менее фиксированные рубежи, «физиономию», характер, историю и имя. Издревле известны ставшие легендарными Великие леса континента: Тевтобургский, Арденнский, Шервудский. Интересно, что в европейской литературной традиции, связанной с конструированием альтернативных миров, прежде всего британское фентэзи, лес обязательно индивидуален и конечен, сколь бы огромен он не был. У Толкина есть непохожие друг на друга Древлепуща, Сумеречье, Фангорст, но нет леса вообще. Богатство и разнообразие древесного состава европейских лесов еще больше индивидуализировало отдельные массивы и участки. Европейский лес в основном состоял из физиологически благоприятных пород деревьев, что, естественно, не добавляло его визуальному, тактильному и любому иному восприятию ощущения гнетуще-неодолимой силы.
Восприятие леса и разнообразные контакты с ним стали одной из доминант комплексного мирочувствования средневекового европейца, предопределившего его психо-эмоциональную и ментальную структуру. В немалой степени именно данному восприятию обязаны своим становлением такие черты европейского характера, как воля и боевитость, активность и экспансионизм. Стоит заметить, что этническая и культурная общность, раньше других обуздавшая лес, — англо-саксы, и, шире, британцы, — вот уже шестое столетие подряд переживает беспримерный пассионарный подъем и что его начало хронологически совпадает с победой над лесом. Категорически утверждать, что именно окончательное торжество над «зелеными народами» островов включит тот таинственный perpetuum mobile, который раскрепостил фантастический потенциал небольшого народа, развил его творческий гений и превратил в бесспорного и бессменного лидера мировой гонки, конечно, нельзя. Но свой вклад в воспитание британской воли, настойчивости, упорства, раскрепощения потрясающей расовой энергетики, победа над лесом, безусловно, внесла.
Контакты с лесом, их последствия для местного населения на Восточно-европейской равнине были похожи и не похожи на то, что происходило на Западе континента. В славянском доме из дерева делали почти все, начиная с самого жилища и кончая ложками и пуговицами; лес давал дичь, ягоды и грибы в количестве и разнообразии просто непредставимом для нашего современника. В отличие от Западной Европы, где над людьми постоянно висела угроза голодной смерти, на Востоке континента голод вовсе не был «постоянной приметой» тогдашней жизни. И во многом благодаря лесу. Важное место в структуре контактов с лесом занимали отношения с конкретными древесными породами. С линией Тверь — Москва — Владимир (а в эпоху, отдаленную от нас тысячелетней временной толщей, намного южней) и далее на север и северо- восток в структуре восточно европейского леса неуклонно нарастал удельный вес физиологически неблагоприятных для человека деревьев («поганых», по терминологии древних), и прежде всего ели. Существовали запреты на рубку «неблагоприятных» пород для хозяйственных целей. Категорически запрещалось использовать для домашних нужд «буйные», «злые», «прокудливые» деревья, росшие на лесных дорогах, перекрестках, в особенности — на перекрестках таких дорог. Согласно древним поверьям, деревья обладали таким же правом на жизнь, как и люди. Срубить дерево — все равно что убить человека. Наши предки знали: когда дерево рубят, оно плачет от боли. Поэтому после убийства дерева полагалось пройти очистительные обряды.
Классический русский пейзаж — «поля; рощи, перелески — начал формироваться сравнительно недавно, по-видимому, с XVII — XVIII веков. По меркам истории фактически «вчера» восточно­европейский лес даже в лесостепных районах (то есть начиная с линии Белгород-Воронеж) — это дремучая тайга. Еще во второй половине XVI века на всем расстоянии от Брянска до Орла и дальше, с небольшими степными вкраплениями и степных участков до Ельца и Ливен, где сейчас на 5/6 распаханные и засеянные поля, простиралось настоящее лесное море. В самом конце XVII века точно такое же море открыл для себя Петр I под Воронежем. Очень сильно и тонко передано ощущение человека, впервые увидевшего заповедный северный лес, Фаулзом: «Бескрайняя тайга. Вековые мрачные ели на много миль вокруг. Река тихая и широкая, словно сказочное озеро. Словно зеркало, куда никто не смотрелся аж с сотворения мира мы так и не встретили ни жилья, ни каких-либо признаков человека. Лишь серебристо-синий блеск бесконечной реки да деревья — покуда хватало глаз Вечера. Покой. Плеск утки, что садиться на воду, крик скопы разносились на много миль с ясностью, которая поначалу казалась сверхъестественной — а затем загадочной: как вопль в пустом доме, они подчеркивали плотность молчания и покоя. Словно звук был фоном для тишины, а не наоборот».
Русский лес подавлял и одновременно вызывал благоговение. У него не было выдающихся границ-маркеров. Только речки, болота и озера нарушали монотонное повторение одних и тех же картин. Он в самом деле не имел ни конца ни края, ибо был бесконечен. Его величественно-грандиозное однообразие ориентировало ищущий разнообразия человеческий взгляд на поиск отдельных деревьев — выдающихся представителей лесного царства. В лесу выискивались особые деревья, обычно непомерной высоты или толщины. Подобное дерево считалось хранителем и помощником человеческого поселения. Священными назывались деревья, привлекавшие внимание почтенным возрастом или особенностями анатомического развития. Категорически запрещалось рубить деревья с аномалиями развития: большим дуплом, вросшим в ствол в камнем, с необычной формой ствола, с причудливым переплетением корней.
Отношения восточных славян с лесом — это отношения державного властелина и покорных подданных. Необъятно- однообразный океан древней тайги визуально подавлял и исключал саму мысль, о какой — либо конфронтации. Еще раз обратимся к впечатлениям героев Дж. Фаулза: «Природа здесь торжествовала над человеком. Не буйно, как в тропиках. Уверенно, царственно. Пошло утверждать, что каждый ландшафт обладает душой, но в этом чувствовался непреклонный нрав, с каким я не встречался, ни до, ни после. Он игнорировал человека. Человек здесь ничего не значил.» Разумное смирение и конструктивный диалог — вот та единственная поведенческая матрица, которая только и могла возникнуть в результате многовекового визуального и материального контакта славянских племен с великим восточно­европейским лесом.
Предложенная реконструкция с необходимостью носит поверхностный, гипотетический и весьма приблизительный характер и в большей мере ставит вопросы, чем отвечает на них. Очевидно, что визуально — образное воссоздание древних ландшафтных панорам, ровно как и многообразной деятельности людей по их преобразованию — всего лишь первый шаг на пути решения «проблемы Шпенглера». Чтобы очертить надежные подходы к объяснению природы воздействия материального пространства на первичные ощущения, чувства и эмоции, идеи и мысли людей прошлого, необходимо сделать следующий шаг: осмыслить возможности создания базирующейся на эксперименте, визуальной и других сенсорных реконструкциях, погружение в реалии ушедших эпох альтернативной истории.
Поколения историков грезило о том, как овладеть эффектом максимально полного погружения в изучаемую реальность. Думается, визуальные реконструкции и экспериментальная история открывают такие возможности. Собственно говоря, строительство альтернативной науки о прошлом идет уже не одно десятилетие. Первыми серьезными альтернативщиками стали археологи, антропологи и этнографы. Именно они в массовом масштабе начали использовать разнообразные визуальные реконструкции и эксперименты (моделирование различных видов архаичной деятельности и различных аспектов быта). Широкую известность получили герасимовские реконструкции внешнего облика людей ушедших эпох и культур. В Дании выстроены « поселки викингов», где исследователи живут вместе с семьями, пытаясь на собственном опыте познать древний быт и обращаясь к современным средствам лишь в случае жизненной необходимости. Классическим экспериментом можно считать знаменитые путешествия Т. Хейердала. Полевые экспедиции антропологов и этнографов также являются разновидностью экспериментальной работы.
Сейчас разнообразные историко-культурные миры более или менее полно представлены на лингвистическом уровне тезаурусом основных понятий и категорий. Все прочие проекции гипотетического восприятия исторической реальности (визуальная, осязательная, акустическая, т.д.) либо представлены отрывочно (например, визуальная), либо существуют в описаниях, либо не представлены совсем. Тезаурусное ядро культуры, дополненное широкой визуально-образной панорамой, в состоянии радикально изменить наше восприятие изучаемого историко-культурного мира. Если к этому удается подключить достаточно широкую палитру других ощущений, тогда можно будет говорить о погружении в прошлое как о состоявшемся факте. Поэтому на первый план выдвигается задача воссоздания всей гаммы первичных ощущений в условиях комплексного историко-психологического эксперимента.
Почему внимание акцентируется на базовых ощущениях? Начнем с того, что самим фактом своего появления человек  современного типа, сознание, культура, история во многом обязаны феноменальному развитию этой сферы и прежде всего ее доминирующему сегменту — визуальному восприятию. Встав на путь культивирования мощного, динамичного, агрессивного визуального начала, наши далекие предки открыли перед собой перспективу рывка в постбиологическое измерение.
Первичные ощущения — идеальный объект для экспериментирования, поскольку полученные в результате экспериментов знания характеризуются очень высоким уровнем объективности и всеобщности. Иными словами, то обстоятельство, что участники эксперимента — наши современники, не явится помехой для аккумуляции интересующих нас данных, потребных для исторических реконструкций. Сам предмет исследования несет в себе предельно возможную независимость от культурного контекста. Свойственные определенной эпохе, культуре или цивилизации идеи и представления произрастают на почве, предварительно обработанной сенсорным инструментарием. Их обратное влияние на область сенсорики не вызывает сомнений. Но при всем своем могуществе мыслеформы и словообразы не в силах радикально трансформировать исходные, заданные самой природой параметры функционирования сенсорной сферы человека. Мозг всегда спонтанно активен, но эта активность находится под контролем сенсорных сигналов.
Задача экспериментатора состоит в том, чтобы данные, полученные в ходе эксперимента; оставаясь по содержанию универсальными, оформлялись бы как сугубо историческое, то есть в высшей степени конкретное и специфическое знание. Как раз поэтому исключительное значение приобретает скрупулезный учет факторов воздействия на ощущения и чувства человека прошлого.
Нами управляет взгляд. Взгляд и образ. Абстрактно- теоретический тезис Г. Башляра о том, что мир есть абсолютный образ, на деле одна из самых историчных и предметных философских идей. Башляр прав: образы идут впереди идей, а в авангарде великой визуальной армии — образы природы. В свете сказанного понятней становится общекультурная роль ландшафта.
Сознание каждого нового вступающего в жизнь поколения переживает настоящий ландшафтно-пространственный шок, последствия которого остаются с людьми на всю жизнь. Ландшафт — величайший резчик и скульптор. Он вырезает на веществе сознания свои письмена и лепит из него неисчислимые фигуры и их композиции. Первый же контакт с ландшафтом оборачивается для сознания тектоническими трансформациями, ибо инициирует процесс формообразования. Историк-экспериментатор должен выявить и описать процесс обретения форм.
Формообразование, исходные образы, краски и цвета, основные принципы их связей и сочетаний — первейший результат воздействия ландшафта на сознание. То элементарное, из которого со временем будут монтироваться сложнейшие ментальные миры.
Генезис элементарных образов отличается простотой и изяществом. Как будто невидимая рука невидимым же карандашом обводит видимую фигуру — и получается контур. Для построения образа визуально воспринимаемого объекта контур имеет особую информационную ценность.
Основные алгоритмы комбинирования и возведения иерархий простейших визуальных единиц — еще один результат воздействия ландшафта на сознание. И здесь в основании структурирования — экономность и простота. Р. Арнхейм говорит о стремлении зрительного восприятия к достижению наиболее простой в структурном отношении конфигурации. Отмеченное Арнхеймом стремление воплощается, например, в универсальном приеме образного устроения пространства — фризовой композиции. В ней господствует вертикаль — разделение пространственной картинки на верх, середину и низ. Это древнейший алгоритм образно- символической организации пространства, своеобразной мифологической эмблемой которого стало мировое дерево с его кроной (верх), стволом (середина) и корнями (низ).
Для того, чтобы элементарный образ стал рельефным, четким и запоминающимся, визуальное восприятие использует разделение видимого на главное — фигура — и фон. Впрочем, здесь взгляд не оригинален. Фигура и фон — непременные аспекты любого восприятия: в каждой сенсорной модальности мир представляется состоящим из фигур, расположенных на некотором фоне.
Членение видимого на фигуру и фон вместе с обводкой- контуром готовит еще одно воздействие ландшафта на сознание: различение фрагментов пространства, попадающего в сферу визуального обзора, вообще чувственного контакта. Как пристально и цепко умели древние различать и детализировать, видно из следующих примеров. Новозеландские маори давали разные названия мужским и женским деревьям разных видов. Различные имена даются деревьям, листья которых меняют форму в следующие друг за другом моменты роста. Специальные имена присваиваются цветам деревьев и вообще растений, еще не распустившимся листьям. Птица туи имеет четыре имени (два для самца и два для самки) в соответствии с временами года. В области Замбези каждый холмик, каждая крошечная возвышенность, каждая вершина в горной цепи имеют свои названия. Не хватит человеческой жизни, чтобы изучить все специальные названия самых незначительных изменений земной поверхности. У североамериканских индейцев придумано столько терминов для обозначения облаков разных форм, что ничего похожего даже в отдаленной степени нет в самых развитых европейских языках.
В результате систематического и фронтального воздействия ландшафта на человеческое сознание рождаются и достигают высочайшего уровня содержательного богатства и зрелости локальные адаптационные модели. Их сердцевиной является сформировавшееся территориальное поведение и образ своего телесного «я».
Среди состояний нашего сознания у образов нет конкурентов в активации эмоций, чувств и желаний. Рожденный видением пространства, равно как и другими формами контакта с ним, чувственно-эмоциональный комплекс ряд исследователей группирует вокруг категории «место».
Безусловно, композиция и содержательная сторона воздействия ландшафта на сознание у каждой культуры уникальны и неповторимы, но основные принципы работы человеческого сенсорного механизма вряд ли капитально разнятся от культуры к культуре, от территории к территории. Последнее обстоятельство открывает перспективы планирования, моделирования, постановки и интерпретации результатов историко-психологических экспериментов в соответствии с апробированными правилами, нормами и процедурами.
Самостоятельным направлением экспериментальной истории может стать воспроизведение доступных практическому и компьютерному моделированию видов делания вещей, как с целью изучения древних технологий, так и для исследования их сенсорно- психологической составляющей. Какой кладезь «человековедческой» информации заложен и сокрыт в процессах делания, показывает Г. Башляр на примере впечатляющего анализа работы с тестообразными веществами. Во всех ручных технологиях делания вещей в органическом единстве сплавлены ощущения, рожденные движениями тела и рук, манипулированием с предметами и веществами, зрительные впечатления от беспрерывно движущихся и занимающих разнообразные позиции в объемном пространстве рук, пальцев, предметов, веществ, их сочетаний и композиций, зрительные впечатления от трансформаций веществ и предметов. Такой «карнавал ощущений» в случае успешного моделирования и корректной постановки экспериментов может дать богатейший антропологический, историко-психологический и историко-культурный материал.
В самом начале обсуждения проблем визуальной истории была затронута тема сложности. Решающая предпосылка налаживания диалога с нею — разнообразие ощущений и впечатлений, получаемых специалистом-историком в ходе осмысления и обработки конкретной информации. Однако на пути специально организованного производства впечатлений много препятствий. И, вероятно, самое серьезное — въевшаяся в плоть и кровь  подавляющегося большинства гуманитариев убежденность в абсолютном превосходстве слова, словесно-понятийного мышления, текста над образом, во второстепенности последнего. Убежденность, рождающая фразы типа: «Рыцарство, феномен Средневековья, один из наиболее ярких признаков той эпохи, было слишком сложным и многоплановым явлением, чтобы сводить его к картинке на обложке или статуе в музее». Сводить, конечно, не надо, но интегрировать образный ряд в познавательный процесс следует обязательно.
Нельзя все время делать вид, что ничего не происходит. Положение слова в культуре, коммуникации, познании совсем не то, что было, скажем, в конце XIX — первой половине XX века. Позиции слова изрядно пошатнулись. Оказалось, что оно и не всесильно, и не универсально. Впрочем, может статься, что слово никогда и не было демиургом и вседержателем. А адепты слова просто игнорировали факты, не укладывавшиеся в идеологию его божественности и исключительности. Исследования физиологов, психологов, историков науки, философов показали, что восприятие и, в первую очередь, визуальное, располагает такими познавательными возможностями, которые, по меньшей мере, не уступят ресурсам, имеющимся в распоряжении словесно- понятийного мышления. Стало очевидно, что наука, основанная на чистой мысли, разуме, рассудке, — фантом, позитивистский миф. Непосредственное переживание качественных характеристик окружающего мира, по мнению Ф. X. Олпорта, является основным фактом нашего сознания. Интеллектуальная деятельность, не опирающаяся на безостановочную работу органов чувств, — нонсенс. Любые идеи зарождаются в тех точках ментального пространства, где пересекаются траектории движения образов. Любое теоретическое мышление опирается на образный фундамент. Подлинное понимание начинается не на понятийном уровне, а на уровне интуитивного схватывания образа понимаемого. И хотя образ не обладает точностью и четкостью понятийных структур, зато он обладает огромным потенциалом эвристичности. Образная «протоплазма» живет по законам неточного, приблизительного, размытого, неправильного мышления, которое Л. С. Выготский называл мышлением в комплексах. Этот тип мышления вовсе не преодолевает более «высокой» понятийной формы, а сохраняет самостоятельную ценность и находится в сложном диалоге с понятийным. Р. Арнхейм считает, что восприятие не является безликой аккумуляцией сенсорных актов, оно являет себя как истинно творческая способность моментального овладения реальностью, способность образная, метафорическая, изобретательная и прекрасная. Черты, характеризующие деятельность мыслителя и художника, писателя и ученого, едины, универсальны и свойственны любому проявлению разума. В различных умственных способностях действуют общие принципы, так мозг всегда функционирует как целое. Всякое восприятие есть также и мышление, всякое рассуждение есть в то же время интуиция, всякое наблюдение — также и творчество.
К сказанному можно добавить, что экспресс визуальной истории уже отправился в путь. И как всегда, без нас.
Новые компьютерные методы, опирающиеся на технологии оцифровки, создания трехмерных изображений, их оживления, использующие трехмерные сканеры и цифровые камеры, превратили визуальную реконструкцию прошлого в факт научной жизни. Воссоздан облик древних индейских поселений и первоначального ландшафта в Огайо, США. В Греции получено изображение Толоса в Дельфах. Виртуальная реконструкция Дрездена, выполненная на основе архивных документов и фотографий, стала планом его реальной реконструкции, которая будет завершена в 2003 году. Был воссоздан облик древней столицы Сиама города Аюттхая. Удалось восстановить внешний вид церкви в Клюни, одного из крупнейших и знаменитейших сооружений европейского средневековья. С использованием трехмерных цифровых изображений сделаны фильмы о Рамсесе II, древнеримском амфитеатре для гладиаторских боев в нынешнем Эль-Джеме (Тунис), о подводном, а потому недоступном историческом памятнике в Коскер-Гротто (Франция). И это только начало. Ведь речь идет о технологиях, зародившихся в самом конце 80-х годов и находящихся на ранних стадиях своей эволюции.

 

Время: как приручить будущее.

Время было и, скорее всего, навсегда останется самой грандиозной и самой волнующей загадкой. Мы до сих пор не можем ответить на простейший вопрос: а существует ли такой феномен как время или мы его придумали. Все известные мне рассуждения о времени (не считая экзотической концепции Козарева) сводятся к двум незамысловатым построениям. Первое делит время на прошлое, настоящее и будущее. Второе — на объективное и субъективное. Вероятно, имеем мы дело с инстанцией настолько темной и чуждой нашему восприятию вещей, что интеллект просто в растерянности, не знает, с какого бока к ней подступиться.
Не стану гадать, поможет ли это пониманию, но я бы предложил считать временем только настоящее. Ни прошлое, ни будущее временем не является.
Дело все в том, что человек и общество уж слишком по-разному связаны с тем, что мы называем прошлым, настоящим и будущим.
Безусловный онтологический смысл имеет то обстоятельство, что прошлое перестает быть реальностью, а будущее еще не стало реальностью. На данный момент так называемого времени ни то не другое не вызывают уже (еще) первичных базовых ощущений, в конечном счете организующих полнокровную человеческую жизнь.
Теплота и свет истинной реальности наполняют только настоящее, в котором люди ощущают, чувствуют, мыслят, действуют. Настоящее есть подлинная жизнь, рождающая время. А последнее — не то, по поводу чего переживают; время есть само переживание жизни. В этой субъективации, в этом очеловечивании времени и состоит его высшая объективность и реальность. При всей загадочности прошлого и еще большей загадочности будущего фактически сфинкс — настоящее. Именно в нем время есть.
Настоящее играет доминирующую роль в человеческой экзистенции не потому, что в нем ВСЕ СЕЙЧАС, а потому, что ВСЕ не мнимое, воображаемое, виртуальное, а подлинное и живое.
Настоящность настоящего, его запах и краски, диссонансы и гармония, сигналы и движения — вот что интригует и завораживает в первую очередь.< Ощущаемое, чувствуемое, зримое настоящее - и только оно фактически выстраивает отношение с будущим и прошлым. Бензиновая гарь современных городов может сказать о будущем не меньше, чем самый изощренный футурологический проект; Бремя настоящего особенно остро чувствует и переживает отдельный человек. Настоящее для него - это давящая и гнетущая тяжесть, неизбывная забота, слепящий глаза пот, боль и страдания, нередко кровь и избранные моменты просветления, покоя и радости. Настоящее - это и беспрерывные метания между «плохо» и «хорошо», и отчаянное желание, чтобы того, что плохо (страдание и боль, унижение и насилие, нищета и алчность, жестокость и отчаяние, и прочее, прочее, прочее), было хотя бы чуточку меньше. Настоящее, от которого не спрятаться, не скрыться. Проклятое настоящее. Счастливое настоящее. Убогое настоящее. Великое настоящее. Сфинкс. Соблазн. Мгновение. Жизнь. Смерть. Отношение людей к настоящему - невероятная мешанина контрастов: ненавижу и отвергаю - люблю и принимаю; все надо изменить - ничего не следует менять; давайте стремиться вперед - нет, лучше начнем оглядываться назад, благими намерениями вымощена дорога в ад - благие намерения распахнут двери земного рая

Настоящее уважает или делает вид, что уважает прошлое. Зато на будущее оно глядит снизу вверх, боится его, даже трепещет перед ним, подобострастно ловит милостивый взгляд, пресмыкается и лицемерит, лжет себе и будущему, что любит его, думает и заботится о нем. Себя же ублажает, свои ограниченность и порочность лелеет и разоблачает, фонтанируя желчью и надеждой. Надежда живет, то увядая, то разгораясь, и заставляет настоящее исторгать из себя альтернативы.
Настоящее терзает целый сонм фобий и комплексов. Поэтому очень часто оно себя не любит, презирает и ненавидит. В мгновения беспросветного отчаяния настоящее пытается судорожно схватить будущее за хвост. Демонстрируя недюжинную прыть и оголтелое безрассудство, настоящее бросается в пучину утопических экспериментов. Однако все попытки приручить будущее методом «бури и натиска» заканчивались мучительным крахом. Впрочем, пепел альтернатив продолжает стучать в сердце настоящего. Я уверен: попытки, предпринимаемые настоящим по переделке себя и, соответственно, по приручению будущего, невозможно остановить.< Поэтому вполне правомерна постановка такого вопроса: как настоящему выстраивать с альтернативными проектами? Первое, что в этой связи приходит на ум, - пресловутая проблема зрелости настоящего для практического воплощения альтернативных проектов. Проблема, и в самом деле набившая оскомину, но все еще очень далекая от своего решения. Для начала отметим следующее простое обстоятельство: зрелость должна быть двусторонней, то есть одинаковые требования надо предъявлять как настоящему, так и альтернативным проектам. Зрелость альтернатив неразрывно связана со зрелостью настоящего состояния и готовности к переменам. Зрелость - это такие альтернативы и такое настоящее, которое после броска в будущее добиваются успеха, то есть совпадения состоявшегося с запланированным. Следовательно, зрелость можно охарактеризовать как такое положение вещей, при котором начинают действовать принципиально новые механизмы предвидения, прогнозирования, принятия решений, механизмы столь же естественные, сколь и эффективные. Искомая зрелость предполагает разнообразные общественные институты, обеспечивающие выработку эффективных. и реалистичных проектов, способных выдержать проверку расчетом, временем и опытом, не вызывая при этом конфронтационного раскола общества и гибельных потрясений. Должна возникнуть новая система отношений между настоящим и будущим, которая серьезно уменьшит риск ошибочных решений и будет опираться на такое настоящее, которое стремится к продуктивным переменам, знает, что оно хочет, и умеет добиваться поставленных целей. Будущее должно перестать быть монстром, пугающим своей неизвестностью, непредсказуемостью. Но чтобы будущее перестало быть монстром, точно таким же монстром должно перестать быть настоящее. Постепенное преображение настоящего - одно из условий его зрелости. Неприятие настоящего есть вместе с тем и стимул, порождающий стремление изменить мир и себя. Природа неприятия настоящего живущими в нем людьми до крайности затемнена и фактически не отрефлексирована, хотя на первый взгляд все выглядит иначе. Люди всегда могут сказать, чем они недовольны. Гораздо менее внятно и осмысленно они могут ответить на вопрос: почему они чем-то недовольны? В самом деле: неприятие, недовольство, стремление изменить - откуда они берутся? Причин, конечно, много. Попробуем назвать некоторые из них. По сути своей настоящее не может быть успокоенным, поскольку единственное из властвующего над нами триумвирата (прошлое, настоящее, будущее) оно живет. Но дело не только в том, что жизнь может продолжаться только постоянно отрицая саму себя. Те бесчисленные настоящие, в которых люди жили и живут сейчас, как реальные состояния реального общества роднит одно свойство - все они до безобразия бессильны перед самими собой. Что стоит за этим бессилием? Что оно означает? Только одно: настоящее не знает самого себя и боится самого себя не меньше, чем не знает и боится будущего. Где нет знаний и понимания, нет прозрачного спокойствия и постижения. Зато в изобилии произрастают эмоции и страсти. А где «правят бал» эмоции и страсти, там властвуют спонтанность, необузданность и неконтролируемость. Поэтому до сего дня настоящее - не только созидатель, но и вечный бунтарь. Вместо «рутинной» Работы по сознательному и конструктивному изменению сущего, по выявлению причин недовольства им - «русский бунт, бессмысленный и беспощадный».

Другой могучий фактор, генерирующий недовольство, — реальная или гипотетическая возможность выбора, т.е. реальная или гипотетическая возможность изменить сложившееся положение. Сюда же относится тема об альтернативных мирах.
Интенсивность и масштабность процесса создания альтернатив существенно возросла за последние 100 — 150 лет. Я думаю, это только начало: подлинный расцвет альтернативистики впереди. Пока она переживает юношескую фазу становления, двигается вперед на ощупь. С особенностями фазы становления связан расцвет фэнтези — литературного жанра, во весь голос заявившего о себе во второй половине XX века.
Неудовлетворенность вообще и недовольство сложившимися порядками и структурами в частности играет огромную роль в истории человека и общества. Недовольство — самый могущественный генератор изменений. Но не только. Ему принадлежит почетная и крайне ответственная роль важнейшей особенности социальной жизни как таковой. Для последней недовольство то же самое, что объективная необходимость для биологической. Без всякого преувеличения можно утверждать: жизнь жива недовольством, это ее подпитка, вектор, и, в каком-то смысле, результирующий итог.
Повторимся. По поводу недовольства и вызывающих его причин обычно не рефлексируют, его воспринимают как данность. И в этом — одна из капитальнейших слабостей прошлого и настоящего, которые игнорировали и продолжают игнорировать недовольство, поскольку не желают видеть в нем то, чем оно является на самом деле: стержневой характеристикой человеческой антропологии и общественной истории. В их структурах уже не одно тысячелетие бесперебойно функционирует конвейер по производству порождающих недовольство дискомфортов.
Империя ощущений и чувств испещрена территориями дискомфортов. В этих очагах седобородые маги и алхимики изготавливают жгуче-ядовитую кислоту, разъедающую плоть настоящего. Что происходит в очагах дискомфортов, этих плавильных тиглях развития, как они сопряжены с фактурой и структурой иного, возможного, бытия, более позитивного и менее дискомфортного?
Важнейшая предпосылка ответа на поставленный вопрос — рефлексия настоящего по поводу недовольства самим собой, которая должна ответить на следующие вопросы: 1. Генезис и причины возникновения рассматриваемых дискомфортов; 2. Как в данном случае может реализовать себя институция, исследующая пути максимального совпадения целей и результатов; 3, Каким требованиям должны соответствовать аналитические и технологические проекты «лечения» дискомфортов, чтобы максимально полно и эффективно воплощать идеологию указанного совпадения.
Если внятных и корректных ответов на перечисленные вопросы не будет, то «на выходе мы получим очередную «рубку леса» с разлетающимися вокруг щепками и наивно-недоуменным комментарием «хотели как лучше»
Среди множества дискомфортов настоящего выделим агрессию общества против природы. Стандартный подход к проблеме предполагает, например, подсчитать, сколько денег тратится в мире на гонку вооружений, вызвать учителя и сати и безрассудства: на орудия смерти, ничто же ни сумняшась, тратят астрономические суммы, а на благое и в высшей степени разумное мероприятие (охрана и восстановление природной среды) — жалкие крохи. Вот свидетельства «Чего? Да ничего».
Вопрос второй. Кто и когда ясно, четко, как теорему, доказал, что человеческая жизнь и смерть есть критерий высшей и окончательной разумности? Конечно, люди боятся смерти и любят жизнь. Конечно, и этот страх и эта любовь — вполне достаточные основания для того, чтобы все несущее смерть, считать плохим и очень плохим
Но вопрос третий: если мы в силу вполне понятных причин договорились нечто считать злом, значит ли это, что нелюбимая нами «вещь» и есть натуральное зло высшей пробы, не говоря уже о вопросе четвертом: а существует ли в структуре бытия такое объективное явление, как зло?
Итак, будем исходить из того, что производство новых систем вооружений или уничтожение дикой природы нам не нравится, и поэтому мы называем и то и другое злом.
А в пустыне солнце печет так, что плавятся мозги. Значит, плохое, гадкое солнце Помните, у Толкина есть малосимпатичный персонаж по имени Горлум, который очень не любил солнце и называл его «желтой мордой». Но мы же не горлумы, или все же горлумы?
«Не нравится», конечно, серьезный аргумент, но вряд ли достаточный для того, чтобы строить на нем стратегию исторического выживания. Уж очень многое роднит «не нравится» с само собой разумеющимся. А в итоге такая цепочка: нечто мне (нам) не нравится, поэтому оно зло, а то, что перед нами зло, видно и так без каких-либо дополнительных доказательств.
В свое время Маркс сформулировал тезисы, опираясь на которые его последователи поставили мир на дыбы. Вкратце их суть такова. Во-первых, общественное неравенство, эксплуатация человека человеком есть вопиющее зло, препятствующее историческому прогрессу. Во-вторых, для устранения неравенства и эксплуатации вполне достаточно тех материально-технических предпосылок (крупная машинная индустрия), которые уже созданы в рамках буржуазной цивилизации. Почему неравенство есть зло? Почему машинная индустрия есть материальная база социализма? Ответов на эти и подобные им вопросы в аутентичных текстах Маркса и его последователей нет.
Значит, зрелость настоящего, его готовность бросить вызов дискомфортам начинается не с объявления чего-то злом, а с четкой постановки проблемы: что есть зло и почему то-то и то-то мы можем квалифицировать как зло.
Впрочем, для удобства дальнейшего изложения, будем считать, что мы нашли очень весомые аргументы в пользу того, что уничтожение дикой природы есть радикальное зло, распространение которого необходимо пресечь. На практике и в теории это означает такую глубину проникновения в тайны социальной жизни, которая (глубина) на данном этапе остается для нас недостижимым идеалом. Исходя из допущения о том, что мы знаем, что есть зло, и сформулируем следующий вопрос: какие условия могут пробудить в человеке волю и разум и подвигнуть его на путь борьбы и преодоления.
На протяжении бесчисленных поколений наших предков их мотивами, поступками, волей и мыслями безраздельно владел первый разум (развернутое объяснение понятий «первый разум» и «второй разум» см. в приложении к данной статье). Общество, его культура, структуры, технологии, процедуры, ритуалы были и остаются его калькой и воплощением. Именно сюда уходит своими корнями проблема «зрелости» настоящего. Зрелыми, то есть всесторонне подготовленными для изменений, гарантирующих совпадение целей и результатов, можно считать такие предпосылки, складывающиеся в дискомфортных кавернах настоящего, которые позволяют преодолеть тоталитарную диктатуру первого разума и вопиющую беспомощность второго. Последняя видна хотя бы в том, что все его усилия рассыпались и рассыпаются в прах перед лицом хаотичности и сложности  настоящего.
Я думаю, все, что угнетает второй разум и поощряет гегемонизм первого, является квазипрогрессом. Решающие условия действительного движения вперед: разрушение тирании первого разума, по образу и подобию которого скроена современная цивилизация, и явление «сверхчеловека» — главного фактора сохранения и продолжения социальной жизни.
Мне неведомы исторические примеры, когда проповеди и массовые обращения в Новую Веру создавали бы совершенно новый человеческий тип. Тем более я не знаю случаев, когда бы этот, возникший словно из пены морской, «матерый человечище» взял бы и соорудил принципиально новую, невероятно прогрессивную и, самое главное, действующую и действенную модель общества.
Я не знаю, есть ли в мире сила, которая заставила человека выступить против самого себя. Рассуждая чисто теоретически, в роли такой силы можно усмотреть либо отчаянную необходимость, либо сознательный, волевой и массовый выбор в пользу построения альтернативной цивилизации. По моему мнению, нельзя недооценивать фактор волевого сознательного выбора. На наших глазах развивается болезненный противоречивый процесс смещения власти вглубь, в подпочву, в «низовые» структуры социальной системы. Его логическим завершением стало бы серьезное перераспределение власти в пользу индивида, личности. Тогда ницшенская воля к власти получила бы совершенно другой смысл: из власти над другими она трансформируется во власть над собой. Возможно, с этой трансформацией судеб связано появление сверхчеловека будущего.
Но как бы ни складывалась конкретная историческая ситуация, явно одно: подвергнутый интенсивному прессингу первый разум обязательно взбунтуется. На протяжении тысяч лет он был абсолютным диктатором, не ведавшим смирения и послушания.
Как поведет он себя, когда придется радикально урезывать свои притязания? Самоограничение редко бывает добровольным, особенно в случае с фактически биоподобным образованием. Когда укорененный на уровне инстинктов вековечный образ жизни начинает обваливаться, сразу обнаруживается целая армия его сторонников и защитников.
Кто знает, но, может быть, роковая схватка добра и зла обретет более рельефные (возможно, гротескные, возможно, отвратительные) очертания, перейдя из сферы преимущественно религиозной рефлексии и экстаза или дихотомии, лежащей в основе литературного жанра фэнтези, в плоскость суровой и разящей конкретики. В каких формах будет протекать эта война (и война ли?) — бог весть. Прогнозировать ее ход и результаты даже пытаться не стану. Просто приглашаю всех желающих хотя бы краешком глаза заглянуть в то заповедное время, когда «Постановка на место» первого разума не будет означать его «демонтажа». Совсем наоборот: он переживет качественное обновление и возрождение. Перенастройка первого разума, его интегрирование в принципиально другую систему координат откроет перед ним невиданные доселе возможности. Речь пойдет о расцвете самых продуктивных, эстетически, культурно и личностно значимых ресурсах первичного контакта, о сознательно и мощно воспитуемой способности видеть, слышать, обонять, осязать, желать, доведенных до предельной остроты и вместе с тем не диктующих, а умеющих внимать и подчиняться.
Вопрос вопросов — начало, исток, зарница перелома. Считается, что во времена оны вначале было Слово. Наверное, будут и Слово, и Дело. Однако единственное, что можно прогнозировать за пределами абстракций и фантазий, то есть как нечто реальное, — кризис в отношениях между вещью и человеком, такой кризис, который взломает изнутри всю структуру этих отношений.
Что станет предпосылками такого кризиса? Предугадать не берусь. Точно также не берусь предугадать его сроки, масштабы и интенсивность. Будет ли это появление какой-нибудь революционной технологии на гране волшебства, когда подобно чертику из шкатулки выпрыгнут новые практики делания вещей. Или возникнет совершенно новая ярко выраженная творческая мотивация, которая сметет вещизм как мотивацию никуда негодную. Либо под грузом проблем развалится вся инфраструктура цивилизации вещизма и сверхпотребления. Как бы то ни было, но стоит еще раз подчеркнуть: весь гигантский делательный комплекс, все микро- и макромодели «переноса» в жизнь «вещества» сознания, все стратегии, практики и технологии овеществления работали и работают под диктовку спонтанного и агрессивного первого разума, не обремененного рефлексией, волей и самоконтролем, который не останавливается ни перед чем ради достижения целей, вожделения и похоти.
Осуществляя неконтролируемое нагромождение сущностей (вещей, технологий, институтов, процедур, ритуалов), первый разум создает из них непреодолимые завалы, захламляющие историческим мусором социальное, культурное и экзистенциальное пространства. Человек потерянно бродит по этой жуткой свалке и со страхом взирает на стремительно растущие монбланы вещных и процессуальных нелепостей.
Действительно, в основе саморазвития социальной жизни лежит специфический механизм размножения, и делание вещей составляет его perpetuum mobile. Поэтому в самом делании нет ничего плохого или антигуманного. Реалистичная оценка делания во многом зависит от ответов на следующие вопросы: 1. Каким высшим целям служит локальная и глобальная задача делания. 2. Как сам процесс делания вкупе с распределением его результатов влияет на человеческую эксизтенцию и межчеловеческие отношения. No3. Какие средства, методы и технологии при этом используются. Если свои страсти, пороки, вожделения и инстинкты навязывает деланию первый разум, если вещь, вещизм и Сверхпотребление предопределяют все: от структуры личности до глобальной общественной инфраструктуры, — то ответственные ответы на поставленные вопросы будут своеобразными о содержании, этапах, основных параметрах упомянутого выше кризиса.
Как глобально-историческое и метафизическое явления кризис охватывает системообразующие узлы бытия; со страшной скоростью начнут расползаться и ветвиться трещины и разрывы, пожирающие все новые экзистенциально и исторически значимые участки социального тела. Начнет болезненно вибрировать и рассыпаться главная скрепа миропорядка под названием «человек-вещь». Развал этой грандиозной конструкции повлечет за собой неисчислимые следствия. Человек, в котором атрофируется вещность, получит космический шанс для преображения себя и глобального преображения сущного.
Прежде всего, коренные изменения претерпят онтология и архитектоника делания вещей. Биотехнологии частью вытеснят, частью полностью заменят делание мертвых вещей. Последние оживут, что будет способствовать возрождению интенсивного диалога человека с природой. Экотехнологии превратят возрождение экосистем и создание новых ландшафтных сред в одну из доминирующих отраслей делания. Угасание бытия вещи в аспектах соблазна и страсти к обладанию закрепит в качестве монопольной страсть к самовыражению через делание уникальных, выдающихся вещей. Возникнут парадоксальные технологические комплексы, в которых фантастические по своим возможностям научные дерзновения будут продуктивно соседствовать с архаичными, но вечными формами виртуозного ручного труда. В делании, и не только в нем, нас ожидает синтез самых перспективных инноваций с очень глубокой архаикой, воскрешенной исторической памятью и заимствованной из археологических запасников доиндустриальных культур. Тонко чувствующие умные руки Мастера получат второе рождение. Синкретические институты, впитавшие в себя открытия и мудрость ушедших эпох, — мощный и необычайно эффективный воспитатель первого разума.
Революционные изменения в глобальной системе делания получат логическое завершение в демонтаже так называемого «свободного рынка», взращенного вакхическим первым разумом. Вымирание таких перворазумных динозавров и рыночных ископаемых, как тоталитарная диктатура денег и вещей, слепое вожделение к обладанию и наживе и тому подобное на первый, взгляд грозит вакуумом, гигантским разрывом в ткани социального бытия. Такой вывод диктуется сегодняшним опытом и знанием реалий, организацией и всем строением жизни. Но освобожденная человеческая энергия не останется мертвым капиталом. Человек скидывает с себя тяжкий гнет делания ненужных вещей и ненужных услуг и освобождается для штучного, уникального делания, творчества, общественной жизни, любви, диалога, понимания.
Возможно, в ходе длительной исторической эволюции возникнут очень тонкие и гибкие структуры воспитания, оценки и удовлетворения актуальных потребностей индивидов, групп, обществ. В основе этих структур будет лежать несколько принципов. Первый: достижение максимального идеологического сотворчества социума и природы, общества и общества, человека и человека. Сотворчество сможет проявить себя в эффективной работе институтов прогнозирования и согласования. Второй: коллективная, но, несмотря на это, оперативная выработка иерархии приоритетов краткосрочного, среднесрочного и долгосрочного свойства, опирающаяся на согласованные интересы и точную обработку всей накопленной информации. Третий: индивидуальная воля быть собой не ради торжества утробного обладания, а ради свободной, творческой, диалогической и эстетически красивой экзистенции. Четвертый: способность накопленных информационных мощностей культуры обрабатывать сколь угодно большое количество информации и делать это в предельно сжатые сроки. Генезис и успешное функционирование новых институтов, технологий, ценностных иерархий будет означать подлинность, действенность и фактическое превосходство второго разума как в проекции индивида, так и в масштабах планетарной цивилизации.
Стоит заметить, что сам по себе процесс принятия решений и контроля над их исполнением не является монстром. Другое дело, что в истории любой цивилизации подобного рода процессы обязательно были связаны с огромным, а в новейшие эпохи все больше раздражающим влиянием правящей бюрократии.
Бюрократия как феномен возникла в силу следующих базовых причин. Во-первых, диктатуры первого разума. Во-вторых, постоянно увеличивающейся громоздкости и сложности «большого общества». В-третьих, несправедливого и уродливого распределения власти и ответственности. В-четвертых, хронической нестыковкой разнообразных интересов и необходимости их обслуживания. В- пятых, особенностей циркуляции социально значимой информации, а именно: практической невозможности собрать и переработать всю актуальную информацию, утаивания и намеренного искажения значительной ее части, подчинения управленческих решений весьма далекой от идеалов высокой разумности, согласование и равновесия иерархии приоритетов.
Хочется надеяться, что в реконструируемом метаконтексте будущего перечисленным причинам не останется места. Очень важным контекстообразующим фактором станет радикальное изменение природы власти. Произойдет фантастическое смещение целых геологических пластов, специфическая архитектоника которых тысячелетия вскармливала цивилизацию. Рассыплется вековечная общественная пирамида, в которой обязательно были «верх» (элита, управляющий и принимающий решения «мозг», верховный центр воли) и «низ» — фундамент (управляемые, ведомые). Властный ландшафт из гористого станет равнинным. Властные импульсы будут исходить из бывшей «подпочвы» и там же оформляться в решения, действия, контроль. Общественные воля и разум власти станут органической частью воли и разума каждого индивида, вольются в личностный второй разум. Возникнет ансамбль технологий, практик, институтов, стратегий, способных создать привлекательную альтернативу современной культуре.
Внутренние мобилизации и напряжения в человеке, составляющие одну из реальных движущих сил нашей истории, подчиненные принципиально иной, чем сейчас, иерархии ценностей, установок и желаний вызовут к жизни совершенно новую общественную структуру. Меньше всего она станет походить на нынешнюю. Больше всего востребуются знания и опыт прошлого. Меньше всего это будет демократия или тоталитаризм. Больше всего это будет причудливый синкретический синтез реликтовых институтов и новообразований. Социальное изобретательство станет массовой разновидностью делания. Исторические исследования будут практически значимыми и всегда актуальными.
Истинное признание общественной структуры будущего многогранно и экзотично. Оно и в том, чтобы обеспечивать принятие исторически выверенных и прогностически сильных тактических и стратегических решений. Оно и в том, чтобы помочь каждому индивиду поднять личный самоконтроль и разумную волю до уровня, продиктованного кардинально изменившимися обстоятельствами. Оно также и в том, чтобы содействовать становящейся личности в организации тотального диалога с миром, то есть с другими людьми, обществом, природой. Оно, наконец, и в том, чтобы не допускать, а в случае необходимости жесточайшим образом пресекать девиантные и асоциальные формы поведения.
Я не исключаю, что актуализация этих задач может создать такие институты, которые покажутся нашим современникам необычайными и чуждыми, гротескными и жестокими. Я не исключаю появление очень жестоких механизмов табуирования асоциального поведения и столь же жестких механизмов селекции и отбора. Уже говорилось о большой вероятности формирования институтов, помогающих оптимизировать технологии образования и воспитания, самоконтроля, сбора и обработки информации, прогнозирования и принятия решений, организация и их выполнение. Дальнейшая детализация вряд ли нужна и возможна в принципе, если оставаться на почве, так называемой научности. Ключевая задача новой общественной структуры не в том, чтобы давить и называть, а в том, чтобы подсказывать и помогать; вкупе с другими предпосылками она позволит иначе формировать и решать основные проблемы человеческой экзистенции.
Потребность в самовыражении — не потенциальное изобретение завтрашнего дня. В известном смысле она — исторический долгожитель. Другое дело, что в будущем указанная потребность приобретет исключительное значение, станет доминантой экзистенции. Самовыражение есть перенос себя в вещь, книгу, процесс, структуру посредством делания, развоплощение себя с последующим воплощением в самом делании и его итоге. Удваивая себя в реальности, делатель-творец решает сразу несколько задач. Во-первых, он предлагает миру все актуальное богатство состояний своего сознания и тем самым создает условия для открытого и масштабного диалога скульптуры другими людьми, прошлым, настоящим и будущим. Во-вторых, получая признание он, испытывает более мощное, чем оргазм, наслаждение, новое достижение которого становится не только желаемой целью, но и могучим стимулом для очередного творческого витка. В-третьих, удваивая себя в пространстве, делатель-творец обеспечивает приращение — размножение социальной жизни, создавая все новые и новые фрагменты реальности.
Другой доминантой экзистенции выступят диалог и понимание. Отсутствие понимания между людьми — одна из величайших трагедий человеческого существования. Я не хочу сказать, что будущее раз и навсегда решит эту проблему, если она вообще когда-нибудь будет решена раз и навсегда. Но человек, не обремененный необходимостью следовать правилам безумной игры под названием «Деньги, власть, вещи, вожделение», человек, преодолевший унизительный диктат первого разума, станет более восприимчивым к другому. Интенсивный диалог и глубокое понимание друг друга поставят дополнительные барьеры перед жестокостью и равнодушием, начнут воспитывать подлинное сочувствие и не унижающее человеческое достоинство сострадание.
Еще одна доминанта экзистенциальной истории будущего — красота, та самая красота, которая, по Достоевскому, спасет мир. Делание красоты и превращение делания в Художника стало бы грандиозным прорывом и настоящим преобразованием сущего. Активное подключение к этому процессу био- и экотехнологий позволило бы совершенно изменить базовые концепции вещи, пространства, человека, культуры. Постоянное умножение красоты позволит создать такой видимый мир, который одним фактом своего существования будет способен вытравливать из человека зло, и такой внутренний ландшафт личности, который будет стремиться соответствовать внешнему.
Новые экзистенциальные доминанты (делание ради самовыражения, понимания, красоты) лягут в основу едва-едва нарождающейся системы сверхценностей, которая Впрочем, пусть будущее оставит нам не только надежду, но и тайну. Ясно одно: прекрасный новый мир реален и достижим, если его хотеть, над ним работать и думать о продуктивных и тщательно выверенных альтернативах.

Приложение.
Первый и второй разум.

В фольклоре народов мира есть множество сказок о братьях, иногда близнецах, иногда братьях по крови. Очень часто один брат олицетворяет добро, другой — зло, один — свет, другой — тьму. Вечная дихотомия. Наверно, возникла она не просто так. Наверно, за ней что-то стоит. Может быть, фундаментальный закон природы. По аналогии: что-то вроде всеобщей симметрии, но в мире смыслов. Или какое-то таинственное «нечто», но в наших головах. Может быть, физиология и морфология двух полушарий. Или удивительные членения самого удивительного продукта эволюции — мира идеального. Именно в этом мире добро и зло кристаллизуются как объективные сущности (а я уверен, что они объективны в высшей степени, то есть существуют как данности) и как сущности субъективные (т.е. концептуализируются, называются, оцениваются).
Конечно, при разговоре о добре и зле возникает много соблазнительных ассоциаций, аналогий, моделей. Скажем, генезис этой двухсегментной структуры можно возводить к дихотомиям: логически-рациональное — образно-эмоциональное, бодрствование — сон, сознание — подсознание. Наверное, в каждой из ниточек, протянутых между перечисленным, с одной стороны, и добром и злом, если дернуть за дрожащую от напряжения, может обнаружиться ясный и чистый звук, свидетельствующий: да, есть контакт.
Все указанные аналогии, ассоциации, модели имеют право на то, чтобы их использовали и учитывали. И все они так или иначе вертятся вокруг того ядра, которое лежит в основе гениального литературного образа Стивенсона — образа Джекилла и Хайда.
Мне кажется, находка Стивенсона имеет не только собственно литературное значение, но и серьезное научное продолжение. Метафора, способная спровоцировать точную и достоверную матрицу на структуру нашего сознания. Последняя может быть представлена в виде двух «полушарий», но не мозга, а сознания, которые я предлагаю называть «первый разум» и «второй разум».
Почему именно такие названия? Во многом они буквальны. Разум означает и наличие собственно человеческого способа решения задач, т.е. нечто, основанное на здравом смысле, логике и стандартных логических процедурах. Разум означает и наличие рефлексии над все расширяющимся кругом объектов, так называемых внешнего и внутреннего миров. Для меня разум и мощное волевое, динамическое начало, способное направлять решения, поступки и делание.
Числительное «первый» тоже многозначно. Исторически этот разум возник первым, т.е. был с «самого начала». Он, безусловно, первый по числу своих носителей; он первым заступает на вахту, намного опережая второй. Он первый и потому, что намного сложнее по своей внутренней структуре. Его сердцевина — безусловно, извивающийся клубок вожделений. Вожделения, получившие в свое распоряжение инструменты разумности и интеллекта. И намешано, помимо вожделений, здесь изрядно: здесь и сгустки воли, и завалы подсознания, и мерцающие огни сновидений Короче, это Нет, не свалка. Это жизнь мира, тела и духа, поданная своими проявлениями, чертами и гранями тотально,  без изъятий и пропусков. В нем обитают ощущения, чувства, эмоции, мечты и практически все, что составляет т.н. духовный мир, кроме одного: чистой незамутненной рефлексии, свободной от конъюнктуры, страстей и вожделений.
Именно рефлексия, и такая рефлексия, которая способна мобилизовывать волю, образует ядро и суть второго разума. Вообще он разительно отличается от первого. Он также имеет доступ к миру ощущений, чувств и эмоций, но его контакты с этой сферой развиваются весьма специфично. Если первый разум при малейшем писке со стороны нерефлексируемого зоосада сразу же берет под козырек, то второй вступает с его экспонатами в диалог, иногда простой, иногда мучительный, но все равно завершающийся пониманием, а иногда и контролем. В этом колоссальное различие между двумя разумами. Если первый есть фактическое орудие всего пестрого мира обитателей нашего сознания и психики, то второй — инстанция понимающая и стремящаяся к контролю, т.е. к тому, чтобы использовать «жильцов» этой фантасмагорической «коммуналки» в качестве орудий и объектов для манипуляций. Правда, до сих пор это удавалось второму разуму не часто и далеко не в массовом масштабе. Впрочем, нынешнюю слабость «второго разума» можно объяснить младенческим возрастом человеческой культуры. Однозначно: здесь есть потенциал, способный открыть перед человеком и обществом новые перспективы. Другой вопрос: как воспользоваться этим богатством и какие для этого нужны условия.

Визуальное начало жизни.
Взгляд. Образ. Слово.

Вот уже несколько столетий подряд, начиная с Декарта, Вико и Монтескье, предпринимаются систематические попытки выявить главное в общественной жизни, ее стержень и основу. Одна из самых известных — марксизм, провозгласивший примат производст­ва материальных благ над прочими сферами и сегментами общест­ва. По мере расширения объясняющего и познавательного кругозо­ра список «первопричин» социальной динамики и самоорганизации неуклонно пополняется. Ф.Ницше наделил демиургической мощью человеческую волю к власти. З.Фрейд обосновывал доминирующую роль сексуальных влечений. С середины XX в. под влиянием идей Л.Хайдеггера и А. Витгенштейна в языке «стали видеть основные механизмы формирования опыта, исходные схемы человеческой ориентации в мире». Последователи Н.Винера развернули впечатляющую картину циркуляции информационных потоков по кровеносной системе цивилизации. Стало ясно, что без воспроизводства, приращения, аккумуляции и распределения информации невозможны функционирование и развитие общества. Безусловно, К.Маркс был прав, когда утверждал, что бытие, в конечном счете, определяет сознание и что без производства материальных благ не состоялась бы история человечества, по крайней мере, в том виде, в каком она реально состоялась. Но разве менее правы Ф.Ницше и З.Фрейд, М.Хайдеггер и Н.Винер, да и множество других мыслителей и ученых, предлагавших свое объяснение феномена социальной жизни и культуры? Вряд ли вообще стоит навешивать ярлык антинаучности на алгоритм поиска самого главного. Созданный нами мир изобилует» «вещами» и предпосылками, без которых общество в принципе не могло бы возникнуть и существовать во времени и пространстве. В зависимости от сделанного выбора мы можем создавать какую угодно модель цивилизации и культуры, истории и человека, и каждая такая модель будет адекватным отражением изучаемого объекта. Иными словами, любой избранный нами фактор является одновременно главным и второстепенным, системообразующим и подчиненным.
В этом внушительном перечне важнейших условий социальной жизни достойное место занимает обыкновенное зрение, внимание и интерес к которому неуклонно возрастают со стороны философов, культурологов и антропологов. Без визуализации мира, продуцирования образов — картинок невозможны адекватная ориентация в пространстве, коммуникация между людьми, сбор и обработка информации, искусство, культура, повседневная жизнь — короче, сама история во всем многообразии ее форм и проявлений. Рассуждая в таком ключе, мы имеем все основания говорить о ви­зуальном начале жизни, которое было доминирующим всегда, оста­ется таковым сейчас и непредсказуемо долго не будет иным (во всяком случае, до тех пор, пока у человека сохраняется способность смотреть и видеть).
Конечно, удельный вес тех или иных органов чувств в ходе ис­тории мог меняться и действительно менялся. По мнению Б.А. Ерунова, для французов XVI столетия очень большое значение имели слух, обоняние, осязание и сравнительно меньшую роль играло зрение; зрительные перцепции были в известном смысле подавлены. Но подобные локальные колебания ни в коей мере не умаляют влияние визуального фактора едва ли не на, все аспекты человеческой экзистенции безотносительно к конкретной исторической конъюнктуре. По справедливому замечанию О.Шпенглера, ничто в чувственном бодрствовании не покушается на господство глаза, всяческие ночные шумы, ветер, дыхание зверей, аромат цветов лишь «куда?» и «откуда?» в мире света… Нам осталось одно только пространство глаза. И остатки иных чувственных миров — звуки, запахи, теплота и холод — обрели здесь свое место в качестве «свойств» и «действий» световых вещей».
Согласно тому же О. Шпенглеру, зрительное восприятие и рож­денные им ощущения — «высшее из чувств» и «чудо, на котором базируется все прочее, что связано с человеком». Надо признать, что оснований для таких выводов более чем достаточно. Взгляд и в самом деле присутствует буквально везде, впечатляет всего лишь краткий и весьма неполный перечень его характеристик, возможностей и параметров.
Начнем с того, что порожденный взглядом визуальный ряд окружает нас постоянно: и днем, когда мы бодрствуем, и ночью, когда мы спим, видим сны — то есть те же картины, их комбинации и перекомбинации. Рабочие траектории взгляда фактически ничем не ограничены: он может быть устремлен куда угодно, Взгляд может быть рассеянно-легким и воздушно-порхающим; в этом случае справедливо говорить о визуальном шуме, спокойно- беспорядочном, не задевающем за живое течение образов. Взгляд может быть сфокусированным и целенаправленным; там и тогда, где и когда возникает жесткая фокусировка человеческого взгляда, по-видимому, и начинается история.
Взгляд внимательный, сосредоточенный, натренированный при­обретает качества поистине удивительные: где обычный наблюда­тель видит ткань черного цвета, текстильщик различает как минимум 16 разных оттенков черного.
Есть безусловная связь между взглядом и светом. О. Шпенглер писал по этому поводу: «… возникает глаз и в глазе, вместе с глазом, и качестве другого его полюса, возникает свет… жизнь как действительность с этого момента и впредь охвачена светомиром глаза и к нему приобщена… лишь в светомире глаза существуют день и ночь, зримые вещи и зримые движения в широко раскинувшемся световом пространстве».
Приключения взгляда в пространствах света и тьмы, дня и ночи заслуживают особого разговора. Если ночь — эквивалент слепоты, то свет утренней зари равнозначен прозрению, которое ежедневно вновь и вновь происходит с каждым из нас. В научно-гуманитарном осмыслении нуждается не только феномен ночи и слепоты, но и феномен сна. По Ф. Ницше, сон «есть основа, на которой в каждом человеке развивается внешний разум. Тогда ночь, темнота и слепота — абсолютно необходимые предпосылки эго возник­новения… Какой бы была история человечества, если бы, к при­меру, люди бодрствовали днем и ночью, если бы им был неведом сон? Вопрос совсем не праздный. Закрывая глаза и погружаясь в царство Морфея, мы не просто прекращаем период бодрствования, взгляда, света и дня — нами овладевает качественно иная форма жизни, в которой все иначе, все по-другому, в которой нет реального движения тел и суеты контактов, мельтешения жестов и поз, работы и дела, экономики и политики, но есть все это в превращенной форме, в форме пульсаций сознания, картин и образов, прекрасного и отвратительного, переплетенного в абсурдно-гротескном калейдоскопе. С чем мы имеем дело? Может быть, и в самом деле с одной из альтернативных форм жизни, типологически близкой бахтинской карнавальной форме. Последняя, по мысли М. М. Бахтина, давала «совершенно иной, подчеркнуто неофициальный, внецерковный и внегосударственный аспект мира, человека и человеческих отношений; они как бы строили по ту сторону всего официального второй мир и вторую жизнь, которым все… люди были в большей или меньшей степени причастны, в котором они в определенные сроки жили». Итак, если сон разума рождает чудовищ, то что же рождает разум — «высший разум» сна?
Визуальный ряд воплощен в образах. Собственно, последние и есть исходная форма его существования. Все визуальное богатство, которым мы оперируем, развертывается на базе ограниченного набора первообразов — родоначальников, возникших в неза­памятные времена.
Начать, по-видимому, следует с ландшафта — пейзажа, зритель­ное восприятие которого характеризуется тем, что взгляд устре­млен прямо либо по прямой же делает круговой панорамный охват обозреваемого пространства; это — близь и даль горизонта. Самостоятельным и четко вычленяемым объектом визуального ряда выступает другой человек; здесь речь идет не столько о бахтинско-буберовском «другом» как партнере по диалогу, сколько о перемещающемся в пространстве конкретном теле, о том самом марксовом человеке по имени Петр, в которого всматривается человек по имени Павел. Очень важное значение для истории и культуры имеет взгляд на себя, непосредственно связанный с феноменом зеркала, водной глади, любой отражающей поверхности, в которую вглядывается смотрящий, запечатлевая в памяти свое лицо, глаза, тело, мимику, жесты. Взгляд, устремленный вверх, видит небо, без превращенного образа которого невозможно представить себе ни одну мифологическую или религиозную систему, а без непосредственных впечатлений от синевы и облаков дневного небосвода или звездной россыпи ночного немыслимы человеческие переживания в диапазоне от социально значимого творческого акта до интимнейших состояний души. Попробуйте смоделировать эволюцию любой культуры или цивилизации без образов солнца и луны, на которые бессчетное ко­личество раз смотрели и смотрят мириады наших предков и со­временников — и тогда взгляд, устремленный вверх, предстанет во всем своем историческом величии. Гораздо скромнее и непритязательнее взгляд, устремленный вниз, на землю и почву, фиксирующий и различающий ее цветовую и растительную гаммы, вещественный состав, спады и подъемы, разрывы и провалы. По сравнению со своим антиподом, устремленным вверх и питающим высокое вдохновение, этот взгляд, скорее, — трудяга и плебей, озабоченный маленькими проблемами одинокого существования. Потрясающей способностью бросаться в глаза, навязывать себя взгляду обладают животные и растения, особенно первые; их силуэты, глаза, раскраска, позы, движения, игры делают восприятие пространства совершенно особым, наполненным жизнью, притягательным и интимным. Нельзя не упомянуть и многообразные природные стихии (северное сияние и радуга, молния и извержение вулкана…). Магия их воздействия беспрецедентна: взгляд на них провоцирует целый шквал эмоций и чувств, среди которых главенствуют восторг и ужас. Настоящей ловушкой для взгляда являются огонь и вода, их завораживающая сила огромна — плененный ими взор попадает фактически под настоящий гипноз, теряет волю и самостоятельность. Упомянем также и то, что было недоступно непосредственному видению (отдаленные области вселенной и мельчайшие структуры живой и неживой материи), но стало доступным благодаря техническим усовершенствованиям (телескоп и микроскоп). Одним из древнейших первообразов является книга, сначала рукописная, потом печатная. Книга выступает, по меньшей мере, в двух ипостасях: как визуальный образ переплетенной в картон нарезанной по единому формату пачки бумаги с нанесенными на ней знаками и картинками и как конденсатор смыслов и нарративов, провоцирующих возникновение новых смыслов и образов. Генетически очень близки к книге газеты, журналы и дисплей компьютера. Несколько особняком стоят экраны телевизора и кинотеатра, поскольку предлагают гигантский набор образов, «готовых к употреблению». Наверно, перечисленным выше список первообразов не исчерпывается. Нам важно подчеркнуть сам факт их существования и возможность предметного и обстоятельного разговора о них.
Есть еще один аспект, о котором следует упомянуть: значитель­ная часть визуально воспринимаемых и специально выделяемых объектов образно-зрелищного ряда заключена в рамку в виде квад­рата или прямоугольника. Рамка стала неотъемлемым и необычайно широко распространенным элементом нашего ландшафта. Каждое мгновение взгляд упирается в квадрат- прямоугольник: живописное полотно и фотография, экран телевизора и книга, раскрытая газета и дисплей компьютера, окно и театральная сцена… Впрочем, круг тоже присутствует: микроскоп и телескоп, бинокль и подзорная труба… Испытующий взгляд, стремившийся раскрыть тайны мироздания через увеличение наблюдаемого и приближение его к глазу как в большом («звездное небо над нами»), так и в малом (микрожизнь и микроорганизация неживой материи), изначально выбрал круг.
Гораздо шире круг наличествует в альтернативных реальностях, созданных фантазией авторов и населенных экзотическими обитателями. Дж. Р. Р. Толкин так описывает жилище хоббитов: «хоббичья нора начиналась круглой, как иллюминатор, дверью, выкрашенной зеленой краской, с сияющей медной ручкой точно посередине. В лучших комнатах и только в них имелись окна — глубоко сидящие круглые окошечки с видом на сад и на дальние луга, спускавшиеся к реке. « Здесь круг — альтернатива и вызов квадрату-прямоугольнику, призванный подчеркнуть инаковость толкиновской реальности.
Первообразы лежат в основе визуального информационного обмена. Остановимся на нем поподробнее. Не вызывает сомнений то обстоятельство, что без взгляда глаза в глаза и рожденной этой связью феерией образов невозможны полноценная коммуникация и настоящий диалог между людьми. Лирическое выражение «глаза — зеркало души» суть констатация необъятного коммуникативного потенциала взгляда. Взгляд — это составленный из образов текст, окруженный плотным вербально-акустическим контекстом. В глазах читают о другом. Не случайно не любят людей с бегающим взглядом, отводящих глаза: они не дают возможности прочитывать себя, выстраивать образный текст, уходят от диалогического контакта. У большого мастера слова, например у Г. Гессе, вышеупомянутый визуальный текст предстает как утонченный психологический портрет: «Степной волк бросил мне короткий взгляд, выразивший критическое отношение к этим словам и вообще к оратору, — о, взгляд незабываемый и ужасный, о смысле которого можно написать целую книгу! Его взгляд не только критиковал данного оратора, уничтожая знаменитого человека своей убийственной, хотя и мягкой иронией, это еще пустяк. Взгляд его был скорее печальным, чем ироническим, он был безмерно и безнадежно печален; тихое, почти уже вошедшее в привычку отчаяние составляло содержание этого взгляда. Своей отчаянной ясностью он просвечивал не только личность суетного оратора, высмеивал не только сиюминутную ситуацию, ожидания и настроения публики, несколько претенциозное название объявленной лекции — нет, взгляд Степного волка пронзал все наше время, все мельтешение, весь карьеризм, всю суетность, всю мелкую возню мнимой, поверхностной духовности — да что там, взгляд этот проникал, увы, еще глубже, был направлен гораздо дальше, чем только на безнадежные изъяны нашего времени, нашей духовности, нашей культуры. Он был направлен в сердце всего человечества, в одну единственную секунду он ярко выразил все сомнения мыслителя, может быть, мудреца, в достоинстве, в смысле человеческой жизни вообще. Этот взгляд говорил: «Вот какие мы шуты гороховые! Вот каков человек!» — и любая знаменитость, любой ум, любые достижения духа, любые человеческие потуги на величие и долговечность шли прахом и оказывались шутовством».
Человек научился опредмечивать образы, фиксировать их в ста­тике, претворять в вещах, картинах, скульптурах, архитектурных сооружениях, фильмах, литературных произведениях, пейзажах. Овеществленные, зафиксированные образы становятся экспо­натами грандиозного биосферного музея под названием человечес­кая культура. Вполне вероятно, это форма их (образов) жизни и бытия, но латентная и неподвижная, в которой образы как будто спят. Нужен обычный человеческий взгляд, чтобы состоялось их пробуждение. Специально отметим, что абсолютно необходимым условием бодрствования образов является их беспрерывная комби­наторика, калейдоскоп и монтаж. Как раз поэтому А. Бергсон уподоблял интеллект кинематографу.
Казалось бы, все ясно — значение зрения, взгляда и образа для человеческой культуры и истории не нуждается в дополнительных доказательствах. Оно — это значение — лежит, что называется, на поверхности. Однако далеко не всегда лежащее на поверхности становится очевидным и востребуется в первую очередь.
Быть может, величайшая трагедия Атлантической культуры, начиная с Античности, — это отрыв слова от образа, противопоставление их друг другу, низведение образа на уровень довеска к слову, Возможности и потенциал образа откровенно игнорировались и продолжают игнорироваться. Уже не одно столетие образ обретается на задворках праздника интеллекта, выполняя роль томящегося в приемной просителя.
Оттеснение образа на периферию сопровождалось возвеличива­нием слова. Слово было объявлено ближайшим родственником мысли, только оно было приобщено к таинству мыслерождения. Значение образа совершенно померкло перед ослепительным наличием Слова-Мысли. Свидетельств тому — великое множество, и одно из самых выразительных — эволюция художественной литературы, в которой со временем стали абсолютно доминировать «мысль и слово, потеснившие то, что было когда-то главным: созерцание и пространство», или взгляд и образ. Вслед за словом «на тропу войны» против образа грузно выступил текст. Философско-гуманитарная мысль не просто узаконила это понятие, она сделала его культовым: «Легитимированное немецкими романтиками в качестве предмета философии запечатленное слово (текст) оказалось притягательным для многих поколений мыслителей; истолкование «письменно зафиксированных проявлений жизни» (В. Дильтей) стало приоритетной задачей, которая, обретая черты традиции, сквозной темой прошла через «философию жизни», психоаналитическую философию, философскую антропологию и, переплетаясь с рядом формальных методик структурной антропологии, полностью вжилась в дисциплинарную систему (методологию, гносеологию, семиотику и т. д.) феноменологии и философской герменевтики.
Дальше — больше. Как в магическом действе, заклинаниями метров смыслы стали порождать смыслы, а тексты — новые тексты. От А. Гумбольдта до Р. Якобсона и К. Леви-Стросса панегирики Слову множились в геометрической прогрессии. Возведение Слова и божественный сан завершилось так, как обычно и завершаются подобного рода процессы — его (слова) тривиальным культом. За теоретическими обоснованиями, как водится, дело не стало. Ока­зывается, как утверждает О. Калла, открытие «языка в качестве самостоятельной реальности — это, по сути дела, не столько открытие, сколько воспоминание. Ведь слово уже было самостояте­льной реальностью и имело онтологический статус, причем даже гораздо ранее христианства: в магии и, шире, вообще в магических культурах. Чувство реальности и власти слова для человека, на самом деле, изначально. Память об этом сохранялась всегда, просто оказывалась вытесненной в определенные культурные эпохи. Настало время, и она вернулась».
Усилиями нескольких поколений философов, филологов, линг­вистов, антропологов язык был водружен на самую верхушку мето­дологической пирамиды, стал мироустроителем и вершителем судеб, высшим законодателем, Демиургом. Устами М. Хайдеггера язык провозгласил себя Домом Бытия. Сакраментальное «В начале было Слово» приобрело характер ритуального песнопения.
А может быть, вначале был взгляд? Взгляд и образ? По меткому выражению Л. Г. Бергера, рядом со словом возвышается невербальный айсберг. И пора бы попристальнее к нему присмотреться, тем более что даже отдельно взятый образ необъятно сложен, многогранен — по существу, неисчерпаем: «Никакой анализ не может дать полной характеристики образа, никакое сколь угодно подробное расчленение образа на его составные элементы не в состоянии дать всеобъемлющего и адекватного представления о нем». А жизнь и архитектоника образного контекста столь насыщены, динамичны и сложны, что последний фактически балансирует на грани хаоса. В. С. Ротенберг пишет: «… контекст, характерный для логической организации информации, обусловливает уменьшение энтропии, а контекст, в рамках которого осуществляется образное постижение, способствует увеличению энтропии, увеличению очень значительному…»
Не случайно термин созерцание генетически восходит к зрению, видению. Созерцать значит, и видеть, и смотреть, и размышлять в едином «акте-событии», как сказал бы М. М. Бахтин. Столь же неслучайно у истоков слова «теория» лежат интуиции, связанные со зрением, смотрением и видением. Воспроизведем интереснейшие рассуждения М. Хайдеггера на этот счет: «Имя существительное «теория» происходит от греческого глагола. Соответствующее существительное звучит в греческом как «феория». У этих слов высокий и таинственный смысл. Глагол возник от сращения двух корневых слов: (ср. «театр») — это зрелище, облик, лик, в котором вещь является, вид, под которым она выступает. Платон называет этот вид, под которым присутствующее показывает, что оно есть, «эйдосом», Увидеть этот вид — значит, ведать, знать.
Второе корневое слово в «феории», глагол означает глядеть на что-либо, охватывать взором, разглядывать. Таким образом, — это: видеть явленный лик присутствующего и зряче пребывать при нем благодаря такому видению».
Рожденные визуальным восприятием образы — одна из самых спонтанных частей человеческого интеллекта, но это единственная по часть, которая способна обеспечить целостное постижение действительности:            «Чувственно-образное постижение осуществляется симультанно, обеспечивая одномоментное цельное восприятие объектов и их взаимосвязей». Образы несут в себе огромную стимулирующую силу, обладая уникальным даром пробуждать к жизни чувства: один-единственный взгляд может нажечь огонь сексуальных желаний, вызвать в душе волнующее ощущение красоты природы и мира, возбудить восторг и ненависть, надежду и отвращение, ужас и ярость. Вот Мирабо на трибуне, образ, продуцированный им, и шквал порожденных этим образом страстей в описании Шатобриана: «Когда он встряхивал гривой, глядя на народ, он останавливал его, когда он поднимал лапу и показывал когти, плебс в ярости устремлялся прочь. Посреди чудовищного беспорядка заседания я видел его на трибуне, темного, уродливого и неподвижного: он напоминал хаос Мильтона — холодный и восторженный в центре собственного смятения».
В принципе, саму жизнь (и особенно ее высшие формы) можно определить как сгусток материальных взаимодействий, внутри ко­торого идет беспрерывный обмен импульсами и трансляция сигна­лов под названием «Чтобы видели, слышали, обоняли, осязали, чувствовали, реагировали… « И прежде всего — «чтобы видели… « Из всех удивительных и загадочных изобретений природы глаза и взгляд — самые удивительные и загадочные. И самые выразительные. Буквально все высшие формы жизни насквозь зрелищны, даже театрализованы. Г. Башляр цитирует Ж. Гаске: «Мир есть гигантский Нарцисс в процессе осмысления самого себя». У самого Г. Башляра читаем: «Мир хочет себя видеть. Воля, как ее понимает Шопенгауэр, создает очи, чтобы предаваться самосозерцанию…»
Рискну пойти еще дальше и утверждать: взгляд и зрелище и есть сокровенные тайна и суть живого. Зрелище, образ, демонстрация, игра, «театр» — феномены, непосредственно сопричастные таинству жизни. Решающее условие ее социальной разновидности и основная движущая сила — человеческое сознание — генетически восходит к не имеющей аналогов в животном мире образной комбинаторике в головах наших далеких предков. По мнению антропологов, сознание — это способность создавать образы-копии «и оперировать с ними, как с реальными вещами… Обезьяна активно манипулирует с предметами, а человек может манипулировать с их копиями, «слепками» в мозгу, может… «вытащить» предмет из прошлого, сопоставить его с современным, «приблизить» далекий предмет и сопоставить его с близким. Фактически это — победа над пространством и временем».
Итак, подлинно человеческое сознание начинается со способно­сти свободно оперировать образами. По Г. Башляру, именно твор­ческая мощь воображения и есть человеческое в человеке: «Воображение — это не способность творить образы, выходящие за пределы реальности, воспевающие реальность. Это сверхчеловеческая способность. Человек является человеком в той степени, в какой он является сверхчеловеком. Человеку следует давать определение, имея в виду совокупность тенденций, повергнувших его на преодоление условий человеческого существования. Психология активного сознания уже сама по себе есть психология сознания исключительного, сознания, прельщенного исключительностью: новый образ, привитой поверх старого. Воображение изобретает больше, чем просто явления и драмы, оно изобретает нечто от новой жизни, оно изобретает то, в чем есть дух новизны: оно раскрывает глаза, уже владеющие новым типом видения».
Принцип «чтобы видели» организует жизнь высших животных, пронизывает каждую ее клеточку, каждый фрагмент. Властно- иерархические отношения в обезьяньем стаде — это сверхнасыщенный и разнообразный визуальный контакт, постоянный обмен зрительно воспринимаемыми мимикой, жестами, позами, миниатюрами, представлениями. В стаде горилл седой «самец постоянно напоминает о своем ранге, заставляя подчиненных уступать ему пищу, удобные места и оказывать другие знаки почтения. Доминант ограничивается в своей угрозе соответствующими мимикой и жестами. Достигнув вершины власти, павиан не облегчает себе жизнь. Ему все время кажется, что в стаде нет должного порядка. Сидя на возвышении, он грозно хмурит брови то на одну обезьяну, то на другую. Время от времени приходится грозить кулаком, стучать себя в грудь, скалить зубы, похлопывать себя по гениталиям, подзывать то одного, то другого самца и заставлять принять какую-либо из поз подчинения: опустить голову, пасть ниц, встать в унизительную для самца самочыо позу при спаривании».
Способность смотреть и создавать зрелища, чтобы видели другие — одна из ведущих стратегий эволюции. Эта способность совершенствовалась миллионы лет, постепенно превращаясь в самую яркую особенность всех без исключения и прежде всего самых развитых форм жизни.
Концентрированное выражение принципа «чтобы видели» — спе­цифические методы визуализации превосходства и власти, когда микрозрелища специально устраиваются так, чтобы «зрителям» бы­ло лучше видно: «Главный символ превосходства у приматов, как и у многих других млекопитающих и птиц — это зрительно возвысить себя над остальными, занять высокое место и не допускать на возвышение остальных. Троны, престолы, президиумы, трибуны — дань этой древней традиции».
У нас есть все основания для того, чтобы констатировать: жизнь визуальна по определению. Г. Башляр пишет: «… человечество воображающее есть обратная сторона природы порождающей». И далее: «… созерцание тоже вызывает к жизни некую волю. Человек волит видеть. Зрение — его насущная потребность… космос тронут нарциссизмом».
Сходные тезисы присутствуют у современных исследователей: «… представление стало неотъемлемой частью нашего человечес­кого бытия… Мы давно уже не замечаем «представленность» на­шего существования… представление — это не просто термин, а нечто онтологически более фундаментальное».
Еще раз подчеркнем: визуализация — это жизнь, а жизнь это визуализация. Люди погружены в стихию визуального, растворены в ней. Визуальные «метки» бытия, идентифицируемые глазом, об­разуют колоссальную по масштабам и сложности систему своеобразного до- и незвукового праязыка, образный предъязык, у которого гораздо больше оснований именоваться Домом Бытия, чем у его акустического собрата. Все, что вокруг нас; все, что становится достоянием глаза и взгляда, постоянно ведет с нами визуально-образный диалог: пейзажи и ландшафты, вещи и люди, огонь и вода, земля и небо. Мы настолько внутри этого тотального метадиалога, что фактически не рефлексируем по его поводу.
Отсутствие подобной рефлексии порой мешает разглядеть поистине неисчерпаемый семантико-смысловой потенциал образно- визуального ряда. Несколько конкретных примеров его семантических возможностей. Из мимики: «Улыбка есть невербальный способ сказать, что ты чувствуешь себя прекрасно, счастливо и удовлетворенно. Эта же улыбка может передать кому-то, что тебе хорошо в его присутствии, что ты счастлив видеть его и т.д…. улыбка может употребляться и негативно — как способ символизации ложного сочувствия, удивления, осмеяния или злорадства». Не менее выразительным является человеческое тело: «Поза индивида -расположение различных частей тела и манера, с какой индивид несет его, — в значительной степени говорят о том, как он воспринимает себя и других, и в какой-то степени говорят о том, какого отношения он к себе ожидает». Среди элементов и характеристик визуального ряда фактически нет таких, которые не несли бы в себе солидный смыслопорождающий ресурс. Возьмем, к примеру, сегменты цветовой палитры. Так, «белизна стала символизировать добродетель, ясность, чистоту и множество других вещей, ассоциируемых с добром в его противостоянии злу».
Как уже отмечалось, визуально-образный метаязык органически связан с феноменом зрелища и зрелищности, имеющим древнейшую историю, а ныне превратившимся в визитную карточку современной цивилизации. Очень быстро разорвалась пуповина, связывавшая зрелище с органикой повседневности, и оно зажило самостоятельной жизнью. Началась тотальная театрализация бытия. А. Н. Павленко усматривает в этом зло, трагический разрыв «единого и неделимого» тела жизни. Он пишет: «Зададим себе вопрос: что было условием разбиения единства человека с миром? Ответ прост: представление. Именно тогда, когда человек «отстранился» от религиозного действа и посмотрел на него «со стороны», и родилось «зрелище» — теория и театр. Живая связь с единством мира была утрачена и утрачена навсегда… представление напоминает мне чудовище, которое имеет склонность пожирать все новые и новые области».
Думается, все обстоит с точностью до наоборот. Представление — не болезнь жизни, а естественная и, может быть, самая важная форма ее существования и развития. Зрелище в широком смысле слова (и как представление, и как фрагмент упоминавшегося праязыка, и как «соавтор» образов, и как составная часть визуального ряда) не причина трагических разрыов в ткани бытия, а фактор, обеспечивающий единство и целостность последнего.
Мимика, жесты и позы, перемещения и группировки человеческих тел на открытых и в замкнутых пространствах, пейзажи и ландшафты, представления и «зрелища» — короче, все видимое и фиксируемое взглядом, — суть «буквы», «слоги», «слова», «предложения» и «тексты» уже упоминавшегося визуального праязыка, могучего и безальтернативного объединителя всех эле­ментов сущего. Уйдя в тень и закрывшись плотной звуковой завесой (акустическим языком), он продолжает играть огромную, во многом неоцененную и необъясненную роль в человеческой истории и культуре.
Тихо шествуя за словом, визуальное начало то и дело врывалось и врывается в самую гущу жизни, как бы напоминая: я здесь, всегда, во всем, везде. Воплотившись в зрелище, оно не без помощи слова сообщает, развлекает, соблазняет, пугает. Сама смерть, становясь зрелищем, естественно вплетается в динамическое течение жизни. К концу ХУШ в. театр смерти — казнь — достигает высшей точки развития. Причем, в эволюции экзекуций отчетливо выделяется тенденция к все большей театрализации. К последней «относится появление высоких эшафотов, имитирующих сцену, сокращение времени казни, концентрирующее эффект в «моменте истины», более последовательное отделение зрителей от пространства экзекуции и т.д.». Даже плотная вязь наборного полиграфически исполненного книжного текста стимулировала прежде всего визуальный опыт. «В XVI веке, — пишет М. Маклуэн, — человек Гутенберга пришел к новому типу отделенности от мира под действием новой интенсивности визуального опыта, порождавшейся новаторской природой печатного слова… Новая порода визуально ориентированных покорителей пространства и времени появилась из «пещер» гутенберговой технологии». Целые цивилизации возникали и развивались с ориентацией «на максимальное использование способности к пространственно-образному восприятию реальности и к организации ее многозного контекста».
М. М. Бахтин, скажем, очень остро чувствовал «визуальный заряд» культурно-исторических явлений. Неоднократно он говорил об особом типе образности народной смеховой культуры. Применительно к народной культуре в целом ученый подчеркивал, что она вырабатывала не только «свою особую точку зрения на мир», но и «особые формы его образного отражения». Даже там, где, казалось бы, безраздельно господствовало и господствует слово, (в ораторском искусстве), явственно различимы выразительные следы присутствия образа. Характерный исторический пример приводит М. Ямпольский: «Реформа ораторской техники начинается с освоения технологии эффектов ужаса, страха… XVII век еще более усиливает эту тенденцию, которая, прежде всего, понимается как перенос акцента со слова на тот визуальный образ, который это слово порождает… Все больший акцент делается на сильном образном квазиизобразительном ударе, заслоняющем словесную материю… Слова должны быть увидены, их принадлежность языку должна исчезнуть».
Многочисленные образчики «всюдности» и значения визуального начала можно заимствовать из истории отечественной культуры. Но мнению ряда исследователей, в ходе ее эволюции «у русского человека вырабатывалась способность воспринимать духовные по­нятия в ландшафтных формах». Более того: «Все основополагающие бытийно-философские                                           категории (национальной культуры — М. О.) претворялись в пространстве, в наглядном ландшафтном зрелище». Работы Г. В. Алферовой по древнерусскому градостроительству позволили реконструировать «принцип создания русского живописного города. В основе его лежит «прозор» — вид или в буквальном смысле точка зрения. Не иерархия застройки…, не функциональное зонирование, не структура транспортных магистралей…, а система визуальных связей всех компонентов города, отчетливая обозримость, открытость — вот что определяет его образ. Первостепенной заботой зодчих был вид, открывающийся от городского собора, и вид, из оконца жилища, от въезда в город и с так называемых поклонных гор, откуда городские панорамы возникали во всем их великолепии».
Не менее впечатляющий пример всепроникающего присутствия визуального фактора во всех планах и проекциях историко-куль­турного бытия нации дает нам японская культура. «В реальной ис­тории японцы… как бы притянули к своему жилищу часть приро­дного мира, сильно уменьшив при этом его размеры. И на свет по­явились знаменитые декоративные японские сады — миниатюрный слепок с живой природы. В этих садах есть море и острова, горы, реки и леса. Только очень маленькие и к тому же целиком окруженные стенами усадьбы… Мир такого человека мочено назвать свертывающимся, ибо такой человек был «близорук». Обозреваемый тип пространства не развертывается вместе со взглядом, но свертывается вместе с ним же… Отсюда — постоянный «крупный план» в средневековой литературе и обилие детальных описаний — (природы, душевных состояний, самых пустячных действий персонажей)… Такая «мелочность» и «близорукость» ограничивает возможность «отлета», отвлечения мысли автора, что необходимо для развития абстрактного мышления. Вот этого-то как раз и нет в японской культуре… Японские писатели с художниками видели не лес, а дерево. Не дерево, а ветвь. Не ветвь, а листок. И даже не листок, а прожилку на нем».
Вот уже не одно десятилетие мы имеем дело с планетарным по своим масштабам визуальным вызовом. Плотины прорваны, и бурлящий поток образов затопил все социальное пространство. Первые тектонические подвижки, предшествовавшие визуальному извержению, произошли тогда, когда К. Маркс выстраивал свою Систему, а Ф. Ницше провозгласил смерть Бога. Вместе с этими эпохальными мировоззренческими трансформациями связано, как считает А. Якимович, возникновение интенций, невозможных в «золотой век» позитивизма, «Начиная с Маркса и Ницше мышление эпохи, ее «науки о духе» выказали очевидное тяготение к нерасчлененным, целостным моделям мира, которые можно обозначить… как магические».
Кино и телевидение, Интернет и глобальная индустрия зрелищ выявили и продемонстрировали поистине Прометееву мощь «правополушарной стратегии мышления», обладающей уникальной способностью к системно-целостному постижению реальности. Зашатались столпы — основы современного мироустройства, краеугольные камни цивилизационного общежития, и прежде всего устная акустическая речь. М. Маклуэн цитирует Гаттеньо, высказавшегося по поводу перспектив устной акустической речи более чем определенно: «На протяжении тысячелетий, — пишет последний, — человек действовал как человек видящий, охватывая пространства зрением. Но лишь недавно благодаря телевидению люди смогли от неуклюжести речи (какой бы чудесной и далеко идущей она ни была) как средства выражения, а потому и общения, перейти к использованию мощи динамичной и бесконечной визуальной экспрессии, тем самым позволяя себе мгновенно приобщаться к огромным динамичным целостностям. Даже если какое-то время речь и будет оставаться наиболее общепринятым способом сообщения, мы можем предвидеть наступление такой эры, когда обработка визуального материала будет столь же легким делом, как понимание речи, но она будет более быстрой из-за отсутствия у нее инерции; благодаря же его распространению с помощью электронов, мы сможем сразу приобщаться к сознательному освоению обширного нового опыта».
Итак, визуальное начало торжествует?! Грядет реванш образа?! И самом деле, заполучив несравненные орудия реванша — компью­тер и телевизор, образ перешел в наступление. С умопомрачи­тельной скоростью визуальный ряд творит не только новую реаль­ность, но и новый человеческий тип. Вслед за Э. Сиораном А. Яки­мович постулирует крушение культуры Христа-Декарта и возникновение новой культурной парадигмы, которая «требует полной переориентации и «переделки» человека».
Но победа образа над словом может оказаться Пирровой, ибо на наших глазах происходит рождение не Человека Визуального, а виртуального «кадавра», человека, играющего на компьютере, человека, «который может выбирать между альтернативными типами виртуальной реальности, существующей благодаря телевидению, видеорынку, глобальным компьютерным сетям… « Место напряженного труда, самоотдачи, концентрации воли, сосредоточенности занимают удовольствие, игра, развлечение. А Компьютерная страна предоставляет полную свободу для «грез, пилений, фикций, выдумок, галлюцинаторных приключений».
Между тем свободное скольжение по необъятным просторам виртуального космоса, с одной стороны, и труд созерцания, несуррогатного видения — с другой, не одно и то же. Видеть понастоящему — это тяжкий труд и одновременно искусство. Именно поэтому «стоять возле Шартрского собора — не означает действительно видеть Шартрский собор». Именно поэтому «чтобы видеть, надо уметь видеть, в тебе должно родиться искусство видения». Именно поэтому, «если китайский художник хотел написать тростник, он погружался на многие месяцы в созерцание тростника».
Извечный спор между словом и образом не закончен. В определенном смысле он только начинается. Для конфликтующих сторон ситуация осложняется тем, что в борьбу вступила третья сила — виртуальная реальность. Агрессивная и неуступчивая, беззастенчиво эксплуатирующая образ и слово как сырье, создающая из осколков образа и слова невразумительное нечто, начисто лишенное творческой потенции, виртуальная квазикультура бросает вызов всему, что на протяжении десятков и сотен тысяч лет медленно, шаг за шагом делало из животного человека: концентрации, сосредоточенности, воле, самоконтролю, самоотверженности, самоотдаче. Уберите все перечисленное из арсенала человеческой экзистенции и получите кибермонстра, обреченного на неминуемую нравственную и интеллектуальную деградацию. Поэтому может случиться так, что подлинные Образ и Слово — работники и творцы, демиурги и созидатели — забудут старые распри и объединятся против общего и очень опасного противника. Тем более, что противопоставление Слова и Образа — следствие трагического раскола изначального Единого, имеющего общие корни, о чем проникновенно написал Р. Гвардини: «Что же они такое — образы? По-видимому, существует связь между ними и тем, что Платон называл Идеями. Идеи являются предпосылками возможного познания и одновременно — воплощением познаваемого, образы — предпосылками и высшим воплощением жизненного свершения. Они — условие правдивого существования и одновременно наглядная суть жизни верной, удавшейся, средство постоянно обуздывать извечных врагов бытия — хаос, заблуждение, опустошение, — и плод этого обуздания… Идеи и образы: не  представляют ли они собой одну и ту же реальность, рассматриваемую в различных аспектах? Они — излучения Логоса, посредством которых он создает и направляет все конечное: сверху — через ясность сознания, изнутри — через глубину жизни».
Именно тогда, когда Образ и Слово пойдут навстречу друг дру­гу, начнут восстанавливать утраченное в древности единство, и заработает кузница богов — начнется отливка, формовка и ковка нового человека, человека третьего тысячелетия.

Человек на периферии вещного мира.

Что есть вещи? Гораздо легче этот вопрос задать, чем не него ответить. Ответим по Тойнби. Вещи — это реплика человека в его диалоге с миром, с другими людьми, с самим собой. Диалог забрасывает человека вопросами и вызовами самого разнообразного свойства: от таящих в себе смертельную угрозу до весьма игривых и несерьезных. Реагирует человек не только тем, что облекает свои мысли, страсти, мечты и фобии в звуковую оболочку, то есть говорит. Не менее важным видом человеческой реакции на вызовы и провокации среды является делание и использование вещей. Они суть аналог слова в тех сферах и областях существования, где слов оказывается недостаточно. Участвуя в глобальном диалоге вещи, фактически обеспечивают человеческое существование и присутствие, поскольку многие вызовы таят в себе нешуточные угрозы. Поэтому мы обвешаны вещами как боевой корабль броней. От мира вещей невозможно отказаться. Это наша судьба.

Взаимодействие сознания с миром вещей опосредовано телом. Сознание использует тело как источник сигналов — вызовов, но главным образом как средство переноса своих состояний в пространство. Одновременно сознание пленено телесностью, надбиологическая форма жизни пленена биологической. Чтобы освободиться, жить, развиваться сознание должно вырваться за естественные пределы тела, черепной коробки, должно максимально овеществляться и воплощаться вовне. Иначе — смерть. Вещи как материализованные воплощения состояний сознания освобождают его из плена, дарят ему свободу.
Изобретение вещей и делания вещей следует считать величайшим событием в истории человеческой культуры. Сознание стало самим собой благодаря этому изобретению. Вещи и делание вещей подарили сознанию не только свободу, но и уникальную возможность беспрерывно развиваться и обогащаться. Ибо, прежде всего вещи есть вместилища состояний сознания: в них запечетливаются как рационально-функциональные ответы на угрозы и дискомфорты, так и преодоленные страхи, надежды, предвкушения победы и торжества, признания и славы, могучая витальная воля, жестокость, стремление к красоте и бог знает что еще. Мир как он есть должен принадлежать сознанию. Вещи — это орудия, с помощью которых сознание завоевывает мир. Только заполняя пространство своими вещными продолжениями и копиями, сознание живет. Воля сознания к воплощению испепеляет встающие на ее пути барьеры, постоянно передвигает границы наличного, подобно скульптору ваяет пространство. Маленькие вещи делают из него фактическую геовещь, рукотворное бытие, величайшее чудо света. Пространство покрывается вещной коростой. Посмотрите вокруг, и перед вами предстанет завораживающее фантасмагорическое зрелище: везде и всюду вещи, сложные и простые, яркие и безликие, самые разные. Цивилизация вещей, культура вещей, вселенная вещей. Вещи как вода и воздух, земля и небо, дыхание и пища, солнце и луна. Разлитая повсеместно вездесущность и само собой разумеещность. А то и нечто большее. Настолько большее, что для него нет слова, понятия, определения. Что, безусловно, мешает. Мешает понимать.

Взор, плененный вещью, формирует плененный ею же разум. Вещи все больше загораживают собою мир. Когда нет ничего кроме вещи разум начинает конструировать мир по ее образу и подобию. Вещи навязывают нам матрицу миропонимания и миропостижения. Вещь соблазнила даже философов, которые дали ее имя постигаемых разумом материальным объектам.

Если вернуться к вопросу поставленному в самом начале (что есть вещи), то ответ будет таким: меньше всего вещи есть омертвелые сгустки неодушевленной материи. Вещи не мертвые — они живые. Это не мистика, не метафора, а факт. Жизнь вещей не дублирует жизненный процесс биологических существ. Она другая. По сути своей она симбиотична: вещи живут постольку, поскольку позволяют жить своим симбиотантам. Вещь участвует в симбиозе с человеком и, прежде всего, с человеческим сознанием. Контакт человека с вещью начинается с брошенного на нее взгляда, с внешнего вида вещи. Возникающий на этой основе образ моментально включается в систему под названием человеческая и социальная жизнь. Образ интегрирует вещь в жизненный социальный процесс. Образ интегрирует вещь в жизненный социальный процесс. Образ делает вещь живой, активной, самостоятельной. Взгляд поселяет вещь в сознании, создает симбиоз вещи и человека. Пока существует человек, образ будет единственным посредником между ним и миром вещей. Как участник симбиоза, сильнейший фермент-активатор образ по праву может считаться создателем обоих миров в том виде, в каком они существуют. Если идеи, овладевающие массами, становятся материальной силой, то точно такой же материальной силой становится образ, овладевающий отдельной головой.

Самым распространенным и одновременно самым примитивным воплощением материального могущества образа является человеческое влечение к вещам. В букете человеческих впечатлений влечение к вещам одно из самых сильных. А для многих из нас самое сильное. Что само по себе удивительно и непонятно. Ведь влечение к вещам и его удовлетворение ни есть нечто такое, от чего непосредственно зависят жизнь и смерть человека. Влечение к вещам затуманивает сознание как правило после того как удовлетворены так называемые базовые потребности, когда «вдруг» просыпается чудовище с безграничными аппетитами. Указанное влечение превращается в болезненную страсть, в патологию.

Вещная похоть сродни любому другому влечению, происходящему из агрессивности, экспанционизма и избыточности производства образов. У истоков влечения к вещам без труда обнаруживается обыкновенный взгляд. Взгляд, брошенный на вещь, замыкает в мозгу некую цепь и взрывается яростным стремлением, неуемной страстью, слепой (хотя и начинается со взгляда) и всесокрушающей. Страсть и влечение напрямую связаны с феноменом избыточности.

Избыточность — универсальная черта человеческой культуры и экзистенции во всех ее формах и проявлениях. Возникает она на очень ранних этапах исторической эволюции как следствие опережающего развития ментального производства образов. Генетически страсть к избытку близка страсти к превосходству.

Когда «избыток», «сверх», «над» делаются достижимыми, когда напирающие друг на друга образы навязывают воплощение, когда влечение к вещи разгорается как лесной пожар, когда все это сливае1хя с ощущением своей телесной отдельности, тогда начинается кристаллизация доминанты под названием «обладание».

Обладание, как и родственные ему влечение к вещам, страсть к избытку неразрывно связано с взглядом и образом. Образ вещи проникает в мозг и кровь и разносит свой наркотический яд по всему организму. Манящий образ не только соблазняет и провоцирует, но и причиняет почти что физическую боль и тяжкие страдания. Только обладание может избавить от боли и страдания, устранить последствия травмы, нанесенной влечением. Вместе с тем обладание выступает как ответная реплика человека в диалоге с вещью. В этом смысле обладание уравнивает отношения между человеком и вещью, который уже пленен образом последней. С известными оговорками обладание можно рассматривать как эквивалент делания и его результата, делания направленного на снятие внутренних дискомфортов и напряжений, порожденных влечением.

Отношения между человеком и вещью грубо скроены из одних противоречий. Только в этих на грани безумия отношениях можно вместе и рядом наблюдать хищничество и диалог, свободу и рабство. Парадокс и одновременно факт: вещь дает сознанию грандиозную, неслыханную, невозможную свободу, которая тут же оборачивается грандиозным, неслыханным, невозможным рабством.
Повторим: взор, плененный вещью, создает плененный ею разум. С этой точки зрения вещь — хищница, а название книги братьев Стругацких «Хищные вещи века глубоко символично и очень правдиво: сразу пахнуло настоящим, зверино-первобытным, вещной подлинностью. Примером вещной подлинности может служить генезис рабства.

Прежде чем человек завладеет вещью, ее образ овладевает человеком. Прежде чем вещь станет рабом человека, человек сделается рабом ее образа. Рабство вещи предваряется рабством человека. Рабство становится тотальным и взаимным. Вещь всегда немного впереди и всегда немного агрессивнее человека.
Рабство не дает полного слияния вещи и человека. Между ними обязательно сохраняются дистанция и некоторая отстраненность. На таком фундаменте разворачивается диалог между человеком и вещью. В структуре этого диалога влечение и обладание — важные, но реплики, коих множество: и образ функционирования вещи, и образ нетрадиционного использования и, образ модернизации, и образ смерти, и образ эстетического совершенства, и образ уродства, и образ места в системе вещей, и многие другие образы. Если учесть, что мы имеем дело с безграничным разнообразием мира вещей и их свойств, то количество человеческих реплик- образов начинает стремиться к бесконечности. Не удивительно поэтому, что образы вещей занимают выдающееся место в том визуальном языке, на котором человек разговаривает с миром.

Пока отношения человек — вещь обречены на то, чтобы подчиняться дисгармоничному режиму колебаний из одной крайности к другой: от свободы к рабству, от диалога к хищничеству. Причем очевиден крен к негативному полюсу движения нашего условного маятника, к полюсу хищничества и рабства. Вообще вещные, процессуальные, институциональные наросты вокруг этого полюса уже давно превратились в настоящие торосы, в отталкивающий социокультурный ландшафт, получивший название «комфорт».
Почему этот ландшафт вызывает отвращение? Потому что уже давно он приобрел уродливый вид, сравнимый с дантовым адом или абсолютно чуждым нашему восприятию инопланетным картинам.
Комфорт — это институализированные     и концептуализированные влечение, избыточность, обладание. Как таковой он несет в себе все их сущностные черты в стократ увеличенном масштабе: соблазн и удовлетворение, травму и исцеление, извержение образов и умиротворенное обладание, хищничество и диалог, рабство и свободу. По темпам приращения многообразные комфорты вряд ли уступают информации. Используя терминологию Г. Люббе можно говорить о постоянном сгущении комфортов. Уже сейчас по сравнению с другими социальными субстанциями масса и плотность комфорта беспрецедентна.

Начинаясь как карнавал вещных вожделений, комфорт быстро переходит в их вакханалию, в дорогу, ведущую в никуда, в монстра, пожирающего наши души.

Мы пропустили тот момент, когда в мгновенье ока трансформировались в обслуживающий персонал, орудие комфорта. Он поселился внутри нас и сделался абсолютным властелином наших тел, порывов и мыслей. Он слеп как крот, но пронзительно смотрит на мир нашими безвольными глазами. Он демонический вечный двигатель повального безумия человеческого рода. Под влиянием комфорта все больше деградирует наша способность говорить вещным вожделениям «нет», «хватит», «достаточно», «все». Комфорт — продукт мелкого, приторного, нередко гротескного и извращенного чувствования. Его современный символ — пошлые и грязные игрушки для псевдосекса с их «ароматом №» гнили и разложения. Неиссякаемый энергетический ресурс, без устали подпитывающий комфорт, дает ему основания пыжится и надувать щеки: «Я — движитель прогресса, я — сам прогресс, из-за меня развиваются наука и техника, совершаются открытия и делаются изобретения, я — душа мира, я — бог!» В каком-то смысле и правда бог: сколько во имя его создано вещей, сколько живительных даров послано страждущим И надо всем он, добрый и мудрый небожитель, истинный демиург.»

Структура комфорта проста, даже примитивна. В этой простоте его сила и слабость. Человек соблазненный, человек, вожделеющий способен передвинуть горы и осушить море, способен творить чудеса. И этот же человек — раб, раб своих вожделений. Я не знаю более законченно-классической и отвратительной разновидности рабства, лишенного рефлексивно-волевого начала, зомбирующего человека, делающего из него фанатичного вещепоклоннйка, обращенного в заклинание неимоверной силы. Наука о человеке обязательно должна актуализировать разработку антропологии влечений и вожделений. Именно в них сокрыты многие тайны бытия и ответы на те вопросы, от которых напрямую зависят как настоящее, так и будущее нашей культуры и цивилизации.

Есть ли альтернатива стратегии, навязываемой бесконтрольными вожделениями, миром вещей и комфортом-демиургом? Мне кажется, такая альтернатива есть. Попробуем ее сформулировать.

Сейчас два мира — вещей и людей — пребывают в состоянии перманентной конфронтации. Вещный мир — величайший провокатор в истории культуры. Он провоцирует человека своей податливостью, раболепием, готовностью служить. Стоит однако, человеку раскрыться навстречу вещи, как она тут же являет свою хищническую агрессивную природу. Как укротить это необузданное создание, сделать так, чтобы человек избавился от унизительного никчемного рабства — вопросы, от ответов на которые без всякого преувеличения зависит ход всей последующей истории. Мир вещей невозможно победить. С ним надо научиться жить в гармонии. Точно также как с миром природы. Гармония и диалог — ключевые смыслы, призванные предложить новую парадигму контакта с миром вещей. Речь идет об экологии отношения к нему. К сожалению, слово экология сильно затаскано, а в каких-то аспектах и дискредитировано. Поэтому его надо насыщать конкретными и аргументированным содержанием. Системообразующим ядром новой экологической идеологии и практики должны стать очень глубокие трансформации в образпроизводящих технологиях. Образное производство, пестующее влечение, вожделение, обладание, будет воссоздавать существующий цивилизационный порядок. Значит, нужны такие перестройки в структуре образного производства, спонтанного жизненного процесса состояний сознания, которым было бы по силам вытеснить влечение, вожделение, обладание на периферию ментального пространства и заместить освободившуюся нишу чем-то другим, способным инициировать радикальные перемены. В этом случае начнет обретать реальные очертания продуктивная экология вещного мира.

У вещи два полюса притяжения. Один — это влечение, вожделение, обладание. Другой — делание. В антропологическом и историческом смысле категория «вещь» неотделима от категории «делание». Именно делание способно принять вызов влечения — вожделения- обладания и вытеснить всесильный триумвират на периферию ментального пространства.

Человеческая культура таит в себе бездну таинственного. Вот пример: есть народы, достигшие выдающихся успехов в делании вещей. Есть, напротив такие, у которых все валится из рук, делается кое-как. Почему у одних народов делание вещей получается лучше, а других хуже? Существует ли какая-то особая предрасположенность к деланию? Нужно ли рассматривать как разновидность историко-культурной творческой одаренности того или иного народа выдающиеся этнообразцы делания или здесь следует искать что-то другое?

В пользу специфической одаренности казалось, свидетельствует то, что история не прощает неумехам, безруким, неудельным. Но скорей всего имеем мы дело с очень нежным, тонким и сложным сплавом из элементов творческой одаренности, сознательной самоотдачи вплоть до растворения в деле, высочайшей культуры воли, мотивов и вышколенного разума. Указанный сплав, в каждом случае, безусловно уникальный (германский, японский, французский, шведский, корейский, пр.) работает на главное — воспитание особой этнокультуры делания на воспитание особого отношения к нему.

У саморазвивающейся этнокультуры делания вещей есть два спутника, каждый из которых может иметь колоссальное историческое значение.

Первый спутник — это потребность человека в самовыражении через делание. Если что и способно в этом мире, пространстве и времени начертать контуры нового бытия и новой экзистенции, то, прежде всего мощное укоренение и экспансия, указанной потребности. Будучи на подъеме и имея благоприятные условия для реализации потребность в самовыражении способна серьезно потеснить влечение — вожделение — обладание. Ее мощь еще больше возрастает, если она активно участвует в интенсификации межчеловеческого диалога, в ходе которого происходит обмен достижениями и их признание в качестве общезначимой ценности. Конечно, такой диалог-обмен неоднозначен. Конечно, не все что он несет с собой благоухает розами, а если и благоухает, то атмосферу приятного запаха обязательно сопровождают колючие шипы. Но именно обмен самыми существенными характеристиками индивидов, воплощенными в делании и его результатах, необычайно мощно стимулирует потребность в самовыражении. В универсальном контексте, обеспечивающем ее максимальное раскрытие, начнут формироваться «ареалы» высокой свободы, в которых вещь как вожделение — влечение — обладание будет все больше отторгаться. Делание ради самовыражения потенциально сильнее делания ради обладания.

Второй спутник этнокультуры делания — культ последнего, способный потенциально вознести делание на божественный пьедестал. Здесь в свернутом виду накапливается ресурс планетарных масштабов. Вероятная сакрализация делания может привести к возникновению экзотических институтов, раскрепощающих творческую энергию и открывающих новые перспективы перед образными и шире ментальными технологиями. Основной вектор возможных изменений — содержательная трансформация феномена избыточности, когда образные экспансионизм и перепроизводство начнут высвобождаться из оков вожделения и обладания и перенастроят свой созидательный потенциал не доминирование технологичного и творческого производства образов.

Говоря о предпосылках сакрализации делания, стоит упомянуть о таком стратегическом факторе как глубочайшая таинственность этого процесса. Делание особенно в форме творчества, таланта, гениальности навсегда останется манящей и притягательной тайной. Там где есть тайна, непознанное, обязательно разливается божественный свет чуда. Там где бросает волшебный отсвет чудесное, обязательно проклевываются ростки сакрализации. И еще одно: если у магии и мистики есть свой дом, как место, где они родились, впервые явив себя миру, то именно делание придумало, спланировало и построило его. В делании вещей — корни, истоки,  начало всех лежащих за пределами научно-рациональных практик способов постижения и адаптации.

 

Образы заграницы» в контексте мира вещей.

(По материалам провинциальной прессы конца XIX — начала XX века).

Хорошо известно, сколь чувствительным и всепроникающим было воздействие так называемого «внешнего мира», особенно За­падной Европы, на все стороны жизни российского общества, на­чиная с XVIII столетия. «Образы заграницы», возникающие в ре­зультате этого воздействия в сознании наших предков, становились реальными участниками «игры» исторических сил. Само это уча­стие, влияние «образов иноземья» на различные аспекты и грани бытия, основные режимы функционирования и особенности эво­люции указанных образов получили широкое освещение как в за­рубежной, так и в отечественной литературе. Однако многие про­блемы все еще остаются «за кадром». Фактически только начинает­ся разработка темы на уровне местных сообществ, локальных про­винциальных миров. А ведь именно прогрессирующий паралич архаичного «местечкового» уклада жизни в общеимперском мас­штабе обусловил возникновение ее новых форм приоритетов и ценностей. Провинциальные миры на рубеже XIX-XX вв. подверга­лись интенсивной дезинтеграции, что было связано «с усилением влияния на общественное сознание провинции новых ценностей (рационалистических), вводимых через свои каналы информации (система образования, печать, кино и др.) Основной удар прихо­дится по религиозному сознанию. Причем изменения происходят достаточно быстро, благодаря чему новое поколение уже ощущает себя во многом чуждым «отцам и дедам». Внедряются новые образ­цы, которые принципиально заземлены, связаны с глубоким пре­образованием вещной действительности».

Не последнюю роль в обвальном крушении старых норм и ин­ститутов сыграли глубоко провокационные по своей внутренней природе «образы заграницы», фабрикации и тиражированию кото­рых немало поспособствовала газетная реклама, особенно в конце XIX — начале XX в. Эта статья посвящена анализу воздействия рек­ламного слова, конкретно — имен-названий иностранных вещей на формирование «образов заграницы». В качестве локального примера используются губернский город Орел и соответствующие материалы, опубликованные в «Орловском вестнике» за 1899-1903 гг. Значение упомянутых образов еще больше возрастает, если вспомнить об энергичном участии России в общеевропейском об­мене людьми, идеями, товарами, в строительстве единого экономи­ческого и культурного пространства Старого света.

На рубеже ХIХ-ХХ вв. тезис о единстве Европы подкреплялся не менее убедительными доводами, чем сейчас. Только тогда это единство не мыслилось без России. Конкретные примеры такого единства приводит немецкий исследователь русско-германских свя­зей К. Шлегель. Он пишет: «движение между Москвой и Берлином, Петербургом и Мюнхеном было чем-то само собой разумеющимся. В крупных городах германской империи существовали русские об­щины, в российской империи — немецкие. В образованных кругах дву- и трехязычие были не исключением, а скорее правилом. Круп­ные фирмы имели представительства в промышленных центрах и провинциальных городах… Немец присутствует в Российской импе­рии не только как идея, но как инженер, фабрикант, банкир. В свою очередь, Россия в германском рейхе появляется в виде русских ку­рортников, регулярно наезжающих в Бад-Эмс и Баденвейлер, в об­разе русских студенческих землячеств. Немецкие фирмы представ­лены на нижегородской студенческой ярмарке, также как и русские на лейпцигской… В этом едином цивилизационном пространстве существует нечто вроде общих стандартов, которые в Санкт-Петербурге выглядят не иначе, чем в Берлине или Вене».
Феномен общего цивилизационного пространства подпитывал эмоциональной и интеллектуальной энергией такой мощный ис­точник преобразований внутри отдельных обществ и государств, как сравнение, себя («мы») с другими («они»). Обладающее чудо­действенной силой преображать все, что попадает в сферу его влия­ния, сравнение себя с другими с равным успехом воздействовало на индивидуальную психологию и массовое сознание. Характеризуя Францию XVI в., подвергшуюся настоящему нашествию идей и вещей из переживавшей возрожденческий подъем Италии, М.М.Бахтин отмечал: «Сознание увидело себя на рубеже эпох и мировоззрений, оно впервые могло охватить большие масштабы для измерения хода времен, оно смогло остро ощутить свое сегодня, его непохожесть на вчера, его границы и его перспективы. Эти взаимоориентация и взаимосвязь… вдруг обнаружили, сколько старого умерло и сколько нового родилось. Современность осознала себя, увидела свое лицо… В этом процессе взаимоосвещения живая современность — новые вещи, новые понятия, новые точки зрения, — достигает исключительно острого осознания, отчетливо прощупываются рубежи времен, рубежи эпох, мировоззрений,
быта».

В процитированном отрывке М.М.Бахтин наделяет сопостави­мым онтологическим и социокультурным статусом такие не похо­жие бытийственные формы, как «вещь», «точка зрения», «понятие». По Бахтину, все они — равноправные участники метадиалога, вы­страивающего смысловой и образный каркас общества, иницирую- щего сравнение времен, эпох и мировоззрений, а также умение конкретной культуры смотреть на себя со стороны, осуществлять самонаблюдение, самоанализ, давать самооценку.
Будучи полноправным историческим источником, вещи «могут немало рассказать о породившем их времени». Они — «своеобраз­ный язык, на котором время говорит о себе». Вещи можно исследовать как видимые, порождающие визуальный образ явления, эстетические и дизайнерские решения, как материализованные мысли и функции культурных технологий, наконец, как носителей имен, манифестующих и саму вещь, и ее место в семантическом поле культуры.

Получая имя-название и включаясь благодаря этому в повсе­дневную языковую практику совершенно новой среды, иностранная вещь радикально вмешивалась в стихийный процесс формирования «образа заграницы». Попытаемся понять, как это происходило.

Интенсификация международных контактов, появление новых идей, образов и представлений, настоящее вторжение целой армии «иностранных» вещей глубоко перепахивало российскую провин­циальную почву. Трансформационные процессы затронули общест­венное сознание, индивидуальную психологию, структуры повсе­дневности. За счет массового притока зарубежных изделий, пред­метный пласт бытия, или, по определению С.А.Гомаюнова, «вещная действительность» промышленности, транспорта, связи, управ­ления, образования претерпели качественные изменения. Высоко­производительное техническое оборудование и автомобили, телефоны и пишущие машинки, авторучки и цветные грифельные карандаши, украшенные торговыми марками британских, француз­ских, американских и германских фирм и компаний, резко повышали эффективность любого вида деятельности, вызывали завист­ливое восхищение и буквально потрясали массовое и личностное сознание настоящим водопадом экзотических ощущений и образов, слов и понятий. Особенно преуспели в «шоковой терапии» миро­воззрения и психологии провинциального обывателя бытовые вещи из-за границы. И если в газетной рекламе 70-80-х и большей части 90-х гг. XIX столетия они занимают более чем скромное место, за­метно уступая отечественным товарам, то в последние годы XIX — первые годы XX в. заграничные бытовые изделия фактически правят рекламно-потребительский «бал». Трудно обозначить такой сегмент домашнего хозяйства, повседневного обихода и вообще образа жизни, где бы назойливо не навязывали себя французские, германские, английские и американские товары. От косметики и корсетов до утюгов и примусов, от линолеума и красок до сантехнического оборудования, от продуктов питания и вин до охотничьего снаряжения. Конечно, покупали далеко не все и не всё. Но видели в магазинных витринах, просматривали газетную рекламу, да и просто обменивались вроде бы малозначащими впечатлениями по «поводу вещей» многие провинциалы, особенно жители губернских столиц. В этой тотальной атмосфере видимого, значимого, символического, называемого постоянно мелькали поначалу непривычные, а со временем все более укоренявшиеся имена, названия и слова.

Ведущая тенденция в эволюции «образов заграницы» была связана с их открытостью, информационным обогащением, диалогизмом, сближением народов и культур. В русле отмеченной тенденции имена и названия вещей раскрывались различными гранями своего смыслового и ассоциативного потенциала. Уже звуковая форма имени, его акустика и фонетика принимали самое активное участие в формировании «образа заграницы». Фонетические импульсы попадали в такие точки звуковосприятия, которые могли рождать ощущение чего-то изысканного (например, эликсир «Меланж»). Подобные обертоны автоматически укладывались в стереотипные клише обходительной, куртуазной Европы, особенно ее французского сегмента.

Акустика, звуки, фонетика участвовали в конструировании «об­раза заграницы» исподволь, косвенно. Само же имя, присвоенное вещи, сопряженные с ним смыслы формировали указанный образ, что называется, напрямую. Необычное для русского слуха сочета­ние смысловых оттенков и образных «картинок» (допустим, овсяная крупа под названием «Квакер») ориентировало потребительское сознание на алгоритм поиска нестандартных ассоциаций, новых комбинаций вещей, имен и смыслов, индивидуализировало вещь, наделяло ее квазиличностными свойствами. М.М.Бахтин отмечал: «Новизна вещи и ее названия или обновление старой вещи ее новым употреблением и новыми неожиданными соседствами по-особому индивидуализирует вещь, и усиливают в ее названии момент собственности, приближают его к имени-прозвщу». В плоскости конкретики «образ заграницы» насыщается такими штрихами и деталями, которые дополняли и подкрепляли уже сросшийся с североамериканцами и европейцами (особенно с немцами, францу­зами, англичанами) имидж затейников и оригиналов, гораздых создавать технические чудеса и диковинки. Кстати, именно на этом имидже выстраивается основная идейная оппозиция лесковского «Левши».

Имя вещи нередко совпадало с названиями известных фирм- производителей. В результате обогащались представления, как о специфических производителях товаров определенного класса, так и о фирмах, работающих со «знаком качества». Несколько приме­ров из газетной рекламы того времени: револьверы, ружья фирмы «Зауэр и Пипер», безопасные бритвы, машинки для стрижки волос, ножи, ножницы фабрики «Генкельс Золинген», ножи и ложки фаб­рики Круппа, сгущенное молоко «Нестле». «Во многих русских городах, — подчеркивает К.Шлегель, — на слуху были имена Оренштайна и Коппеля, Сименса и Шуккерта, Борзига и АЕГ».

Очень высок был удельный вес имен-вещей, связанных с эт­нографией и географией Зарубежья. В сознании отечественных по­требителей возникал настоящий атлас мира, на страницах которого размещались страны и регионы, города и этнокультурные общно­сти. Полистаем страницы этого газетно-рекламного атласа: берлин­ские маслобойки, американские мороженицы, венские утюги, аме­риканская гимнастика «Атлет», американские точилки для ножей, американские замки, американский столярный инструмент, анг­лийский садовый инструмент, кофейники венские и испанские, французские судки для стола, кружки мюнхенские с музыкой, японские вазы для цветов, американские мясорубки, минеральные воды Оберзальцбург, Эмс, Карлсбад, Виши Селестен, Виши Гран- Гриль, Контоксевиль, Павильон, прованское масло из Ниццы, ладан афонский и сиамский, мебель венская, индийский мишуй (средство против грызунов), индийский порошок от насекомых, вино Токайское, бергенский тресковый жир, венгерская эссенция для усов, кофе овсяной гималайского жита, перуанский бальзам…

После знакомства с таким «атласом» складывается впечатление, что авторитет отечественного производства у российского потреби­теля по гипотетической шкале предпочтений колеблется вокруг отметки «абсолютный ноль». Авторы рекламных текстов (и зачас­тую это — сами владельцы магазинов и оптовых складов, либо их служащие из числа «владеющих пером») не затрудняли себя плете­нием словесных кружев и выплескивали на газетные полосы язы­ковые штампы, потрафляющие невзыскательным вкусам публики и объективно отражавшие иерархию потребительских интересов. Массированное и акцентированное использование этнических прилагательных и этногеографических имен-маркеров в названиях импортных вещей отражало преобладающую эмоциональную модальность «образов заграницы», и модальность эта была тревожной, если не сказать, разрушительной для национального самосознания, поскольку возвеличивала реальные и мнимые достоинства иностранных товаров на и так безрадостном фоне результатов сравнения «мы» — «они».

В ряде случаев укорененность вещи в потребительском поле со­знания оказывалась столь основательной, что достаточно было только озвучить ее название, произнести имя, чтобы мгновенно актуализировать связь между воспоминаниями о качестве, вкусе, прочих достоинствах вещей, с одной стороны, и определенной по­литико-государственной, этнографической, культурной областью, ареалом, пунктом земного пространства — с другой (например, прованское масло из Ниццы). Эти ассоциативные зоны, или мик­родоминанты потребительского горизонта сознания, имели порой весьма почтенный возраст (скажем, ладан афонский, издавна из­вестный на Руси). Имя вещи выполняло функцию кода — ключа, оживляющего спрессованные в образе представления, воспомина­ния, «картинки», ассоциации; поднимало такие волны памяти, «которые коренятся в социальном подсознании и самим восприни­мающим далеко не всегда осознаются».

География и этнография «образа заграницы» дополнялись его «историографией». Вещь и ее имя, обитающее в культурно-исто­рическом пространстве, демонстрировали способность устанавли­вать связь времен, протягивать ниточку из настоящего в прошлое и из прошлого в настоящее. Герой античной истории Геркулес, име­нем которого была названа проваренная паром овсяная крупа, поя­вившаяся на российском рынке в конце прошлого века, незримой, но прочной нитью соединял эпохи и культуры, «привкус» античной мифологической истории и вкус овсянки. Причудливые узоры, сплетенные игрой символов, ассоциаций и ощущений, еще больше усложняли процесс конструирования «образа заграницы».
Обогащение его коммуникативно-диалоговой стороны проис­ходило в режиме неугасающего конфликта с альтернативной тен­денцией, акцентировавшей «инаковость» иноземья, его закрытость и непонятность. Как уже отмечалось, первый же контакт с именем- названием вещи побуждал воспринимающее сознание реагировать на его — имени — звуковую, фонетическую форму. Иноязычные звуки, их непривычные сочетания осмеивались и пародировались в повседневной языковой практике. В старой Москве особенно по­пулярна была сцена, в которой Петрушка учит немца говорить по-русски. Комические эффекты, связанные с пародированием немец­кой речи, неизменно вызывали смех зрителей.
Доннер ветгер! — кричал немец, получив удар палкой. Петрушка переспрашивал:
Что… дунул ветер? Да ты говори не по-вороньи, а по- ярославски!
-Вас?
Ква-а-а-с? Какой тут квас? Пошел вон от нас, мы не хотим знать вас.

В подписях к лубочным картинам XIX в., в текстах площадных представлений, в лубочных книжках, юмористических рассказах, пьесках и песенниках встречаем в качестве широко применявшего­ся приема комическое воспроизведение речи «русских немцев».

Отметим в этой связи, что адаптированность фонетического строя языка местным природе, ландшафту, пространству совершен­но справедливо акцентирует Г.Гачев: «Естественные национальные языки трактуемы — как голоса местной природы в человеке. У зву­ков языка — прямая связь с пространством естественной акустики, которая в горах иная, чем в лесах и степи. И как тела людей разных рас и народов адекватны местной природе, так и звуки, что обра­зуют плоть языка, в резонансе находятся со складом национальной природы». Чуждый топос порождал принципиально иной фоне­тический строй. Нерусскость, чужеродность звучащей формы име­ни-названия вносили свою лепту в структурирование такого «образа заграницы», который нес в себе резко выраженные черты, отличая от своего родного, домашнего, привычного, акцентировал ее — заграницы — непохожесть на исконный русский мир.
Сам феномен чуждости, инаковости нуждается в особом разго­воре. Обсуждение разных аспектов этой проблемы уже началось». Ощущение чуждости других культур, языков, этнических групп — не то, с чем в большинстве случаев сознательно борются, преодоле­вают; с ним едва ли не рождаются и проносят через всю жизнь как нечто само собой разумеющееся. С.В.Оболенская пишет: «Удивительная устойчивость никогда не затухающего в сознании человека представления о «своих» и «чужих», инстинктивное от­талкивание всего чуждого как непонятного и неприемлемого».
Первичный эффект чуждости возникал на базе сугубо эмпири­ческих наблюдений и впечатлений. Несколько взятых почти наугад примеров — миртовый бальзам, дамское косметическое средство, изготовленное на основе извлекаемого из листьев мирта эфирного масла. Кофе Мокко, прочно вошедшее в обиход части наших со­отечественников уже с XVIII в. И новинка конца прошлого столе­тия — прибор Сокслета для определения свежести молока, снаб­женный вместо бирки чеканной англо-саксонской фамилией.

Мирт, который на территории империи встречался только в Крыму и на Кавказе, то есть неизвестный подавляющему большинству россиян. Кофе — также не произраставший в России. И, наконец, инструментальное образование, прибор, массовое освоение кото­рого только начиналось, едва ли не сказочное сочетание механики и естествознания, вещества и энергии, конструктивных и эстетиче­ских решений. Вещи очень разные по «семантике и прагматике», но единые в одном — все они абсолютно чужды национальному интерьеру.

Было бы неправильно оценивать ощущение чуждости как одно­значно негативное явление. С позиции психологии эмоций, изуче­ния межэтнических конфликтов негативный «заряд» чуждости, по всей вероятности, следует учитывать. Но подобный подход сразу же обнаруживает свою несостоятельность, когда в этом ощущении ус­матривается сегмент того бескрайнего информационного ландшаф­та, который сопровождает любого человека от рождения до смерти и бесперебойно снабжает его визуальными, акустическими и иными сенсорными впечатлениями и идеями. Так понимаемая «чуждость» — благодатный материал для работы души и сознания, для эмоционального переживания встречи с необычным, иным, для сравнения себя («мы») с другими («они»).

Сиам и Афон, Ницца и Берген… Пальмы, жаркое южное солнце, суровое северное море, каменистые фиорды… За названиями стран, городов, местностей действительно таилась вызывающая, гротескная, лубочная нерусскость, которая одновременно и выпя­чивала, и подвергала ретушерской обработке элементы удивитель­ного конструктора под названием «вселенная образов». Как раз из ее «монад» человек, хотя бы и лишенный непосредственных визу­альных впечатлений, но снабженный запасом элементарных сведе­ний, мог конструировать альтернативы, альтернативные миры. Причем никакого значения не имело то обстоятельство, насколько верно и точно сотворенные сознанием миры отражали действи­тельность. Их назначение — обосновывать возможность другого строя бытия во всех его формах и проявлениях, утверждать веру в необходимость «другости» природного и культурного жизнеустрой­ства. «Образ заграницы» и есть один из наиболее распространенных вариантов альтернативных миров.

Альтернативные миры несли в себе богатейшую палитру оценок, впечатлений, «картинок» и реминисценций. В этой палитре в форме осколков и фрагментов были представлены этнические и географические, исторические и антропологические мифы, знания, стереотипы. Спонтанный поиск, выявление и «озвучивание» альтернатив, в какую бы «одежду» они не облекались (миф, сказка, утопия, «образ иноземья») — одна из фундаментальных особенностей нашего мышления: «Мы все живем между утопиями и анти­утопиями (читай: альтернативными мирами. — МО). Они постоянно вторгаются в нашу жизнь и сознание, сменяя друг друга, свергая, дискредитируя, уничтожая — но и переплетаясь самыми хитро­умными способами. И это естественно. Жизнь без утопий пресна и лишена надежды, сводится к стремлению твердо занять в мире свою экологическую нишу, пометить территорию, чтобы другим заходить неповадно было, и наплодить потомство, которое повторит тот же пахнущей дурной бесконечностью путь. Без утопий люди стали бы подобны тараканам или акулам — совершенным в плане приспособленности к условиям своего существования тварям, безупречным машинам паразитизма и убийства. Царство «здравомыслия», сухого расчета, рациональности и прагматизма — самое иррациональное царство из всех возможных. Когда перестаешь верить «золотым снам», сном становится все, утрачиваются все ориентиры. Космос обращается в хаос».

В пространстве вещей, их свойств, имен, названий и смыслов контуры альтернативных «проектов» (порой размытые, иногда чет­кие и резкие) проглядывали почти в каждом, касающемся вещей микротексте — повествовательном, рекламном и любом другом.

Это могло быть навязчивое противопоставление иностранного и отечественного. В рекламном объявлении провинциального апте­карского магазина читаем: «Заграничное (не московское) фруктовое желе, отличающееся приятным вкусом и прозрачностью». Еще более определенно о том же предмете высказывался в своей рекламе другой провизор: «Вкусный и удобоваримый десерт: заграничное фруктовое желе, 10 ароматов (не смешивать с имеющимся в продаже желе московского производства)». Купец Н.В.Васильев, предлагая орловским дамам «французские корсеты Дютоа… модных и удобных с последним усовершенствованием покроев», особо подчеркивал: «Прошу покупателей не смешивать при покупке корсетов в других магазинах фасон и клеймо Дютоа… с корсетами Паве, Арцишевского и Абрамсона, так как эти фабрики не французские».

Образы альтернативных миров насыщались не только непо­средственными, живыми впечатлениями, но и мифами, преувели­чениями, вымыслами. Один из ярчайших примеров такого рода — мир коренных жителей обоих Америк, ставший в глазах образован­ной российской публики, особенно молодежи, олицетворением романтической героики и хранителем недоступных рациональной Европе тайн и загадок. «Индейская мода» не обошла стороной и «населенного» вещами сегмента социального космоса. Отсюда, на­пример, набор ножей и вилок «Альпаки» или кофейники «Сиу». Особый пласт представлений был связан с идеей тайного знания, обладателями которого якобы являлись американские аборигены.
И тогда на свет божий появлялись чудодейственная хинно-глицериновая помада на перуанском бальзаме и безотказные индейские средства от грызунов и насекомых.

Итак, альтернативные миры свободно перемещаются во времени и пространстве. Прочерченные ими траектории порой не под­чиняются логике и здравому смыслу. Сотканные человеческим воображением красочные гобелены рисуют картины как привлека­тельные, так и отталкивающие. Порожденные ими чувства, эмоции и настроения оказываются весьма серьезными фигурами на игри­вом поле историй.

Напомним, что свой анализ мы начинали с вещи. Оказалось, что важнейшая ее особенность — это удивительная способность пробуждать к жизни образы, впечатления и ассоциации. Вещь действительно открыта диалогу, коммуникации с вопрошающим. Но, чтобы диалог состоялся, надо вслушиваться в имя-название вещи. Последнее может рассказать о многом, причем сообщает смыслы не только семантика имени, но и его звуковая форма. В созвездии смыслов вполне различимы некоторые немаловажные черты «образа заграницы», большинство которых стихийно группируется вокруг главного, системообразующего и исторически значимого ядра указанного образа — его альтернативной составляющей. Именно последняя дает возможность национальному «образу иноземья» занять достойное место в длинном ряду выдвинутых человеческой культурой альтернативных проектов: от «идеального государства» Платона или христианской концепции ада и рая до фэнтези Толкиена. Если они — эти проекты — создавались, создаются и, без всякого сомнения, будут продолжать создаваться, значит, «это кому-нибудь нужно».

Впрочем, ответы на вопросы «кому» и «зачем» — предмет совсем другого исследования.

 

Мы.

«Как много нам открытий чудных готовит просвещенья дух » Интересно как получилось у Пушкина — чудные открытия, слово, ведущее свою родословную от чуда, мирно и конструктивно соседствует со словом, манифестирующим триумф человеческого разума в познании мира. С помощью поэтической метафоры А. С. угадал нечто очень существенное: то, что потом назовут открытием, более чем правомерно считать чудом; более того — это суть одно и то же, две стороны одной и той же медали. Беда лишь в том, что относиться к миру как к чуду — удел и в силу обстоятельств обязанность немногих. Нередко они сами слывут чудаками. А между прочим, именно с дара предугадать в обыденном чудо начинается настоящая наука и заявляет о себе настоящий талант. Кажется, Э. Геллнер, выдающийся британский ученый, окрестил нацию чудом. Позаимствуем у него эпитет (и отношение к общественным явлениям) и расширим сферу его применения: любое коллективное «мы», известное нам из истории, — истинное, незамутненное чудо.

Уже не одно столетие теоретики и концептуалисты рассказывают о величии «я» и грандиозности сознания, о необъятной сложности человеческого «внутреннего мира», о том, что отдельный индивид — целая вселенная. Как-то незаметно пресловутое «я» превратилось в солнце культурного космоса. Возник настоящий, ничем не задрапированный, вызывающий в своем бесстыдстве «я» — центризм. Понадобился очень горький опыт XX века, чтобы стало пробивать себе дорогу понимание: возведенное на немыслимый пьедестал «я» всего лишь мираж. «Я» явило миру потрясающее убожество и бездонное скотство. Ортега, Фромм и другие ученые и мыслители с трудом разглядели растерзанные останки некогда величественного «я» в сотнях миллионах копий массового человека.

Крушение мифа «я», личности, равновеликой мирозданью, неповторимой индивидуальности, с одной стороны, и фантастический взлет этнического и культурного национализма, с другой, необычайно заострили проблему «мы». «Мы» оказались чрезвычайно ярким выразительным и сочным объектом изучения, особенно после того как была осознана и концептуализирована феерия оригинальных культурных и цивилизационных миров. Стало ясно, например, что « мы» не в меньшей степени отличают человека от животного, чем «я». Однако подобные констатации мало что добавили к прояснению существа дела. Если вчитаться и вдуматься в рассуждения даже самых выдающихся мыслителей о том; что такое общество, государство, нация, этнос, племя, община, любое человеческое объединение, то мы будем разочарованы: понимания как не было, так и нет.

Как бы то ни было, но подступы к «мы» надо искать. Да, «мы» — самое мистическое из доступных нашему наблюдению социальных явлений, воплощенная социально-историческая магия. Да, «мы» — абсолютно хаотичное, иррациональное и заколдованное сознание. И вместе с тем «мы» — зубодробительная материальная реальность, буквально потрясающая своей плотной, ощущаемой вещественностью. Понаблюдайте за трибунами стадионов во время матчей за первенство мира по футболу. Что скрывается за неистовством толпы? За что болеют и по поводу чего так искренне переживают тысячи людей? Может быть, прав Дольник и другие этологи, утверждающие, что в основе всех стратегий человеческого поведения лежат древнейшие биологические программы.

В нашем примере болельщики хотят, чтобы их представители на поле одержали победу. Они хотят продемонстрировать всему миру свое превосходство. Достаточно ли методов этологии, чтобы ответить на вопросы «зачем» и «почему»? Вероятно, отсылок на могучие инстинкты и эволюционные программы недостаточно.

В отечественной литературе сложилась своя, рискну утверждать, уникальная традиция исследования «мы». Эстафетная палочка передавалась от Г. Шпета к Л. Гумилеву, Б. Поршневу, А. Гачеву. Г. Шпет был первым, кто в различных формах человеческих объединений увидел единое «родовое» начало. Б. Поршнев реконструировал напряженную диалектику взаимоотношений «мы» — «они», возможно, древнейших антагонистов в истории культуры. Л. Гумилев и А. Гачев представили свои оригинальные версии энергетики и внутренней архитектоники «мы», облаченного в этническую тогу. Однако неуловимость, закрытость и сложность «мы» столь велики, что тайн и загадок остается гораздо больше, чем ответов и адекватных интерпретаций. Наверное, это не случайно. Как не случайно и то, что «мы» порождает удивительный спектр оценок: от обожествления до втаптывания в грязь. В самом деле, «мы» можно пропеть оду: это не имеющий аналогов, уникальный способ адаптации и выживания носителей и творцов культуры, могущественный инструмент саморазвития, самый выдающийся в истории воспитатель и учитель, как отдельных индивидов, так и разнокалиберных сообществ. То же самое мы можно раздраконить так, что пух и перья полетят в разные стороны: от имени «мы» творились дикие, чудовищные вещй, это прибежище и оправдание варварства, ксенофобии и геноцида, один из самых мощных в мировой истории источников, питающих иррационализм, почти что инстинктивное поведение, агрессию, человеческую ограниченность и тупость, наконец, именно «мы» несет ответственность за уродливую этногосударственную планетарную структуру, сложившуюся на сегодняшний день, и, самое главное, за те стимулы, которые продолжают активировать, стимулировать и направлять как отдельные элементы этой структуры, так и ее глобальную целостность. Столь впечатляющее варьирование в оценках — свидетельство необъятной, космической сложности исследуемого феномена. К сожалению, содержательная сторона вышеприведенных оценок способна разве что еще больше обострить поставленные уже вопросы, чем дать на них внятные ответы.

Тот же самый результат мы получим, если станем осуществлять поиск ответов в рамках уже сформулированных парадигм. К примеру, попробуем трактовать «мы» как ответы на вызовы в духе А. Тойнби. Конструкция Тойнби универсальна — с ее помощью можно объяснить все что угодно. Вызов — это комплекс внешних факторов, побуждающий людей принимать решение и действовать в определенном направлении. То есть, упрощая, можно сказать и так: конструкт А. Тойнби концептуализировал обычное решение проблем, только не на уровне индивида, а в масштабах исторически значимых человеческих объединений. По-видимому, не так уж сложно назвать те «вызовы», которые реально могли стимулировать потребность в объединении и корректировать эти причины в зависимости от конкретных условий. Только есть одна закавыка: проблема выявлена, а что дальше? Неявно предлагается, что и формулировка проблемы — вызова, и ее решение — ответ воспроизводят соответствующие идеи современных людей. А ведь это не так или не совсем так. И не только потому, что люди прошлого все-таки сильно отличались от наших современников, хотя пусть и неявная, но все же аксиоматизация обратного сама по себе антиисторична. Не менее важным является то обстоятельство, что, находясь в контуре алгоритма А. Тойнби, исследователь даже не задается целью выявить тот все время ускользающий из поля зрения механизм, который залегает глубже пласта «вызов» — «ответ» и, быть может, независим от этой матрицы. Речь идет не о том, что извне постоянно теребило, будоражило, возбуждало и должно было, по нашей логике, порождать в качестве ответной реакции объединительный импульс, а о встроенных в каждого отдельного человека комплексах ощущений, эмоций и смыслообразов, которые будучи активированными внешними раздражителями, создавали объединительное поле, подобно тому как звезда генерирует электромагнитное и иные поля. Вернемся, однако, к объединительным моделям, работающим в режиме позитивистского и постпозитивистского способа истолкования и объяснения.

Исключительно велик соблазн вывести человеческое культурное «мы» из древнейших инстинктивных программ, как это делает Дольник. Редукционизм всегда настораживает, а биологический или этологический редукционизм тем паче. И прежде всего потому, что превращает сознание, ментальность, культуру в легко объяснимые естественные продолжения биологической эволюции.

Объяснение, посаженное в такую повозку, неизбежно заезжает в тупик по одной простой причине: объяснять и исследовать больше нечего, предмет изучения исчерпан. А так не бывает. Бывает как раз наоборот. Безусловно, любые разновидности человеческих объединений несут в себе отпечатки или даже зерна древних биологических программ. Но их общее участие в историко-культурной эволюции не является доминирующим. Оно — это участие — было множество раз переработано и переплавлено разнообразными культурными воздействиями и, самое главное, таким могучим преобразователем всего и вся, с которым не сравнится ни один химический катализатор или биологический фермент и каким неоднократно демонстрировало себя наше сознание. Уже то обстоятельство, что любое объединение осознается, осмысливается, совершенно преобразует его биологическую, инстинктивную подоплеку. Она теперь не, все, а лишь часть. А это уже совсем другой порядок вещей.

Среди множества традиционных парадигм выделим еще одну, которая сводится к констатации и выявлению внутренней противоречивости рассматриваемого процесса, явления и так далее. В случае с «мы» выглядеть это может так: генезис «мы» глубоко амбивалентен по своей природе, ибо сочетает в себе стихийное и сознательное начало, любое объединение есть синтез противоположенных начал. Все верно. Не придерешься. Сознательное начало и правда присутствуют в «мы» явно и мощно. Издревле творение любого «мы» предварялось и сопровождалось планом — проектом-идеей, о чем сильно и убедительно написал Ортега и Гассет. Объединение неразрывно связано с образом объединения. Стихийность объединительного проявлялась также своеобразно и резко: и в неконтролируемом выплеске гумилевских пассионариев, и в спонтанных, как будто из ничего возникавших фобиях, и в мистических проявлениях объединительного духа. Подобного рода пар-антагонистов вроде «стихийное-сознательное» может быть еще немало. Они хорошо описывают «мы», но плохо объясняют таинственный режим созревания и оформления этого чуда культуры.

И все же в арсенале «позитивного исследования» есть «вещи» бесспорные и очень ценные. Одну из них я бы назвал соблазном или искушением очевидности. Очевидное, то есть буквально лезущее в глаза, терроризирующее восприятие. Органы чувств вынуждают исследователя искать мысленное и словесное оформление и начинать размышление с констатации. Очевидно, что история, культура, цивилизация без «мы» невозможны. Я бы рискнул даже утверждать: в историческом процессе, в его макро- и микроизменениях (точно также как и в пространстве индивидуального бытия) «мы» играет роль несравненно более весомую, чем «я». Мне кажется, пока мы этого не осознаем и не почувствуем, навязанные либеральным доктринерством парадигмы будут загонять нас в экономический, политический, духовный и экзистенциальные тупики.

В отличие от «я» «мы» не такое броское и не так навязчиво афиширует себя. Почти всегда «мы» в тени, почти всегда прячется от солнечного света. Это оттого, что для «мы» существуют серьезные трудности в плане самовыражения. В отличие от крикливого «я», которому достаточно только захотеть, чтобы открыть рот и разразиться воплями о самом себе, «мы» немое. Для того чтобы заявить о себе, «мы» нужны посредники — те же «я», умеющие прислушиваться к «мы», улавливать и расшифровывать исходящие от него вибрации и импульсы. «Мы» гораздо полнее и основательнее, чем «я», интегрировано в ткань социальной жизни, в гораздо большей степени, чем «я», стало ее — жизни — органикой. «Мы» не нечто наносное, внешне паразитирующее на теле жизни; «мы» само ее тело. Исторические и культурные формы «мы» исключительно разнообразны: «мы» — семья, «мы» — род, «мы» — племя, «мы» — община, «мы» — легион, «мы» — монастырь, «мы» — фабрика, «мы» — нация, и так далее и тому подобное. Всегда и везде находятся весточки и послания от многоликового «мы». Во всем разбросаны зерна «мы». Ростки «мы» покрыли все поле человеческой культуры. Конечно, разные «мы» специфичны и отличаются друг от друга по множеству параметров. Конечно, они не сиамские близнецы. Более того, не все они приятны в обращении и высоко эстетичны. Но зато все формы «мы» необыкновенно интересны, обязательно обаятельны и глубоко индивидуальны. И самое главное: все они историчны и преходящи, подвижны и изменчивы. Я вообще склонен считать что те «мы», которые для нас на протяжении столетий а то и тысячелетий остаются «племенем» или «союзом племен», «этносом», «нацией», «государством» претерпевали множество метаморфоз, после каждой становились чем-то особым, новой индивидуальностью, для которой у нас и имени-то нет и что по старинке называется тем же «этносом». Вообще нет более сильного аргумента в пользу сформулированного тезиса о нашем бессилии перед тайной «мы», чем использование одних и тех же терминов для обозначения полиформных и разнокачественных единств у древних китайцев и перуанцев, римлян эпохи ранней республики и византийцев периода заката империи, средневековых арабов и современных американцев. Еще академик Конрад справедливо вопрошал: неужели имперская ойкумена римлян и современное государство субстанционально суть одно и то же?

В своем движении во времени и пространстве любое «мы» подвергалось постоянной перестройке, доделке, корректировке. «Мы» — всегда в строительных лесах. Нередко, чтобы залатать ту или иную дыру, бралось то, что лежит под руками, а под руку попадалось разное. В ход шло все, в том числе и исторический мусор. Любой пристальный взгляд на конкретное «мы» обнаруживает целый гербарий странностей, осколков, экзотических фигур и отталкивающих пиков. Не принимая во внимание это обстоятельство, невозможно выработать, с одной стороны, иммунитет агрессивного разнообразия даже локального «мы», крайне необходимого для беспристрастности объективности, а с другой — научиться воспринимать данное разнообразие как фактическое содержательное богатство. Такое отношение с блеском демонстрировали А. Гачев и Э. Геллнер. И это правильный путь. Непринужденное восприятие «мы» как собрания разностей приближает к тайне единения гораздо энергичнее, чем манипулирование абстрактными формами.

Ответственный анализ природы и генезиса «мы» должен, на мой взгляд, начинаться с постановки проблемы одиночества. Только в минувшем столетии указанная проблема привлекла целую плеяду мыслителей первой величины. Достаточно в этой связи назвать К. Ясперса, Г. Марселя, Ж.П. Сартра, А. Камю.

Когда возник феномен одиночества? Наверное, тогда, когда был осознан. Естественно, в самом начале это осознание не было зрелым и развернутым. Скорее оно напоминало болезненное беспокойство, смутную, но сильную тревогу, нередко переходившую в страх. Лишь со временем стали появляться осмысленность, четкость, рефлексивность. Внезапно накатывающее ментальное удушье, спазм самоосознания, когда твое тело будто обрывалось в черную, холодную, как лед, бездну. И ты летел в пустоту вечной ночи, ибо каждой клеточкой своего мозга проникался видением призрака пустоты. Одиночество и есть этот призрак. Постоянное чувствование своего тела и, что еще важнее, видение своего тела (как участков, непосредственно доступных взору, так и больших телесных пространств, открывающихся благодаря взгляду на любую отражающую поверхность) — отсюда начинается дорога к «мы». Вновь и вновь воспроизводимый образ себя прочерчивает наиглавнейшую границу в истории — границу своего тела, не сливающегося с пространством. Образ разделяет: в первичном самовосприятии тело отпочковывается от остального, или пространства, которое делается не-телом, чужеродностью. Здесь еще и в помине нет трагедии одиночества, расшифрованной экзистенциалистами. Здесь есть просто образ своего тела, отделенного от пространства. Здесь же развилка: одна тропка ведет к «я», другая к «мы». В этом смысле восприятие своего тела амбивалентно. Зародыши «мы» возникают опять же благодаря взгляду. Взгляд ловит другое тело: не леопард, не баобаб, не крокодил, а похожий на то, что видел, похожий на мое отдельное тело, такой же, не другой. То, что сейчас на бумаге заняло одну строчку «длиной» в секунду, в реальном историческом времени заняло десятки, если не сотни тысяч лет. Образ-учитель терпеливый, неспешный. Первоначальный хоровод «мы» возник потому, что «такие же» отдельно-одинокие тела узрели свою похожесть и протянули друг другу руки. Соединил их образ- чувство, отдаленно напоминающее современное переживание одиночества, его первобытный предвестник. Оно зародилось благодаря спине и отсутствию глаз на затылке. Именно со спины человек наиболее уязвим. Ж прежде всего потому, что не видит. Из — за спины приходят враг, страх, смерть. Если стать спиной к спине, то появляется новое тело. У него четыре руки и четыре глаза, и видно все окрест, по кругу. Двухголовое, четырехрукое, четырехглазое тело — это «мы», которому враг, страх и смерть угрожают меньше. А вот если за спиной никого, если ты внезапно лишился дополнительных рук и глаз, тогда-то и приходит одиночество, уносящее в холодную черную бездну, в пустоту. Такое одиночество, спазм самосознания прорастает на руинах уже довольно зрелого «мы».

«Мы» не существует без мечты о превосходстве: пусть хотя бы в чем-то, хотя бы в малом, но быть лучше, выше, значительнее. «Они» — один из тех коренных устоев, на которых держится «мы». «Мы» и превосходство образовали симбиоз. Один из самых продуктивных симбиозов в истории. «Мы» холит, пестует и лелеет своего симбиотанта, «мы» кровно заинтересованы в нем. В свою очередь превосходство подобно необработанному алмазу, лежащему перед гранильщиком. Мастер видит будущее камня, но в то же время знает, что любой камень таит в себе сюрприз, непредсказуемое. Камень прост «как правда» и загадочен как сфинкс, ибо неизвестно, о чем томится его душа. Так и с превосходством. Что может быть проще желания стать сильнее, умнее, выше? Что может быть загадочнее этого чувства? Как потому, что непредсказуем результат борьбы за превосходство, так и потому, что таинственно мерцает неразгадываемая загадка Бильбо Беггинса: «А что у меня в кармашке?». Что «в кармашке» у превосходства, из какого «пасхального яичка» оно появилось на свет, почему ему отведена такая исключительная роль в жизни «я» и «мы» Именно эти вопросы, а точнее, отсутствие внятных ответов делают из превосходства тайну. Итак, резюмирующий вопрос: каков онтологический исторический и экзистенциальный статус превосходства? Самый неподходящий ответ: превосходство — двигатель прогресса, пробуждает дух соревновательности, стимулирует активность, прочее. Неподходящий потому, что тривиальный, лежит на поверхности, здесь и так все ясно.

Самый яркий дифирамб превосходству пропел Ф. Ницше. Что такое сверхчеловек, как не гимн превосходству? За литературным блеском у Ницше скрывается глубокий философский и исторический смысл. Ницше был первым, кто корректно, хотя очень темпераментно, перевел рассматриваемую проблематику в строго научную плоскость: есть такой феномен, который называется социальной жизнью; у него свои четко очерченные границы, изнутри связывающие силы и механизмы саморазвития; во многом он подобен биологической жизни, во многом отличен; им управляют свои специфические закономерности и стимулируют свои специфические ферменты — катализаторы; среди последних едва ли не важнейший — стремление к превосходству.

Социальная жизнь всемерно культивирует и всячески возбуждает это стремление с помощью двух орудий. Первое: визуальный образ достигнутого превосходства, образ-мечта, образ- предвкушение. Второе: наслаждение, испытываемое достигшими превосходства, по своей силе и остроте не уступает оргазму. Эти орудия — поразительные изобретения социально-исторической эволюции. Без них ни «я», не «мы» не стремились бы к превосходству. Без указанного стремления не было бы тех многообразных «мы», которые населяли в прошлом и населяют сейчас историческую вселенную. Ничто так не скрепляет «мы» изнутри, как совместная борьба за достижение превосходства и полученный результат. Борьба за превосходство — это лаборатория и мастерская, в которых история испытывает «мы» на прочность, ставит над «мы» опыты, осуществляет закалку и необходимую модернизацию.

Итак, первые роднички, из которых заструился объединительный поток — одинокое тело, его визуализация и стремление к превосходству. Но они — эти роднички — были не единственными. Одновременно или чуть позже пробились к свету и влились в общее русло еще два источника: вторичная визуализация и совместное переживание.

Вторичная визуализация не явилась непосредственным следствием взорвавшегося, подобно сверхновой, сознания и потрясения, испытанного его носителем. Событие, генетически близкое к фрейдистским и постфрейдистским «травмам», но — гораздо более мощное и значимое по своим последствиям.

Потрясение сознания сродни геологической катастрофе необычайных масштабов, когда летит в тартарары вся устоявшаяся, слежавшаяся архитектоника, смещаются, перемешиваются и возникают новые геологические пласты, как в калейдоскопе меняется, рвется земная плоть, и из образовавшихся каверн извергается магма; беспрерывно что-то умирает и что-то рождается. Так и с предсознанием. Оно не просто умирало в корчах и муках — оно извергало из себя новое качество, новой устроение, новый ментальный пейзаж. Здесь и качественно иная гамма ощущений и реакций, нейронных связей и алгоритмов решения задач, и нетрадиционные способы видения и продуцирования образов. Человек стал обладателем еще одной пары глаз, обращенных не вовне, а внутрь себя. Человек, или предчеловек, начал видеть невидимое, свои собственные чувства, желания, мечты и страсти, стал продуцировать образы по поводу того, что не имело реального прототипа. Возник так называемый внутренний мир и зародилась, способность посредством образотворчества манипулировать вещами и предметами, временем и пространством, предвосхищать результат, заглядывать в будущее, предвидеть удовольствия от достигнутого превосходства, завоеванной победой исполненного дела.

Вероятно, лидирующей силой вторичной визуализации, взорвавшей архаичное предсознание, стала визуализация процесса достижения результата, целевого деления, когда некий наш далекий предок, испытывавший острое чувство голода, впервые смог выстроить в голове последовательную цепочку образов, представляющих весь процесс делания, имеющий конечной целью насыщение. И в тот самый момент, когда промелькнул последний кадр первого в истории сценария (насыщения и блаженной сытости), что-то схлопнулось в голове и взорвалось ослепительным столбом, осветившим закоулки и чердаки, подвалы и погреба первобытного предсознания. Детонатором, вызвавшим взрыв, по всей вероятности, явилась осознанная связь между целью, деланием, наслаждением, предвосхищением и выстраиванием сценария. Именно в той точке, где встретились все упомянутые линии, произошло чудо рождения человеческого сознания. А его родоначальника можно считать родоначальником кинематографа, по крайней мере сценарной его части. Вторичная визуализация породила божественное чувство власти над обстоятельствами, вещами, временем, пространством, достижением, наслаждением, способностью создавать образы и ими манипулировать. Это чувство власти и есть сознание. Технически и процедурно сознание как чувство всеохватной власти оформилось в виде диктатуры умения продуцировать образы и мыслеобразы. Беспрерывное совершенствование технологии образов и мыслеобразов с необычайной силой поставило вопрос о членении сущего, видимого и невидимого, внешнего и внутреннего миров на внятные, очерченные кадры-отдельность, их разграничение, мечения и поименования — называния. В связи с последним произошел еще один взрыв — взрыв словообразования. Обретший второе дыхание язык обязан своим расцветом и последующим могуществом диктатуре продуцирования образов, неудержимо размножавшейся и мощно стремившейся к самоопределению через демаркацию и поименование. Массированное поименование явилось ответом на агрессивное навязывание воли образа. Образ, обретший власть и волю, стал безудержно генерировать экспансию и избыточность. Клокотавшая и рвавшаяся наружу подобно магме в чреве проснувшегося вулкана ментальная энергия зарядила всех носителей воли и власти образа магнетизмом, делавшим неизбежным сближение и объединение. Хлеставшая через край образная избыточность прорывала ограждения, возведенные вокруг сознания телесной изолированностью его носителей, и сливалась в единый поток сближения, понимания, диалога, коммуникации, обмена, совместного целеполагания, предвосхищения делания, достижения. Вспыхнул и запылал во всю свою первозданную мощь грандиозный костер под названием «мы». Индивидуальное продуцирование образов трансформируется в коллективную фабрику образов. Индивидуальные алгоритмы, парадигмы, установки превращаются в коллективные. Индивидуальные способы прорыва к удовольствию делаются коллективными. В свою очередь коллективные образы начинают оказывать обратное воздействие. Там, где коллективное и индивидуальное срастается коллективные порывы и страсти, образы и идеи получают полное господство над индивидуально-телесным сознанием. Это заключительный аккорд в становлении «мы». Каждое отдельное человеческое существо отныне двуликий Янус, одна ипостась которого «я», другая «мы». Рождение «мы» состоялось. Костер запылал во всю мощь. Началась история.

«Мы» находится в состоянии перманентного напряжения. Мгновения расслабления и тем более счастья крайне редки, а по меркам Большой Истории могут считаться почти что не существующими. Тем важнее для «мы» постоянно действующий конвейер по получению пусть небольшого, но стабильного порционного удовольствия. Его источник один. Это — «он», «они», «оно», другие, другое.

Что объединяет вот этих двоих, судачащих о третьем? Все что угодно, диапазон широк: и ненависть, и зависть, и любовь, и обожествление. А все вместе это не что иное, как совместное переживание. Совместное переживание есть момент слияния, соития, по крайней мере по форме близкий к сексуальному контакту, а потому почти всегда острый, пряный, экстатический. Совместное переживание — самое что ни на есть исконное, природное «мы», «вечный двигатель» человеческой тяги к объединению. Эффект резонансного чувствования стократ усиливает переживания, а последнее, набравшее гудяще- вибрирующую мощь, даже будучи негативным по своим оценочным характеристикам, способно приносить удовлетворение. Совместное переживание — разрушитель онтологического одиночества во всех его видах, формах и проявлениях. Разрывая и помогая сбросить кожу одиночества, совместное переживание решает самую болезненную экзистенциальную проблему. Ничто так не стимулирует объединение, как агонизирующее одиночество.

«Мы» — почти что безграничный витальный ресурс и беспрецедентный по своей энергетике порыв. История гранила и оттачивала «мы» с тем, чтобы получилось одно из самых эффективных средств активации и приращения социальной жизни. В виде воле к превосходству, победе, достижению, успеху и получаемому после завершения борьбы удовольствию, «мы» культивирует замечательный организм, обеспечивающий рост и размножение социальной жизни. Разрушение «мы» фактически приведет к смерти этого уникального организма и самой жизни, ибо только размножаясь социальная жизнь существует. Превратив «я» в сотворца мистерии размножения, «мы» тем самым полностью оправдало свое историческое бытие и подтвердило свою культурную плодотворность.

Футбол: репрезентация национального «МЫ»

Люди создают из футбола самостоятельную культурную и жизнеподобную форму, но будучи созданной, она начинает подчинять себе людей, властвовать над ними, диктовать им свои правила и законы. И тогда появляются финансовые потоки, обеспечивающие эту квазижизнь «кислородом», «кровью» и «питанием» и одновременно нещадно ее эксплуатирующие и ею манипулирующие. Тогда появляются «футболизированные» люди и «футболизированные» нации. Тогда локальное культурное действо, ритуал-игра становится способом выражения духа культуры и национального самовыражения и идентификации. Тогда появляется еще один планетарный масштаб, еще одна квазигеологическая «реальность» со своей структурой, способом существования, историографией, мифами, центрами силы над мировыми институтами, футбольными сверхдержавами, подводными течениями и монументами, легендами, героями, пророками. Таким образом, есть все основания говорить о мегакультуре футбола, как в масштабе мирового сообщества, так и в плоти национальных культур.

Охват этой мегакультуры фантастический. Но он есть факт и, вероятно, уникальный. Или один из немногих. Ибо здесь: культуры тела, телесного движения, таинственного взаимодействия на поле, победы и поражения, борьбы, драмы (а то и трагедии), сюжета и рассказа, учительства и учения, лидерства, идеалов, образцов и эталонов, зрелища, интриги, самоорганизации действа и структур, тайны и непредсказуемости, конфликта и примирения.

Есть ли магия, мистика, тайна футбола, и если есть, то в чем она. Мой ответ: да, есть, и она в том, что дублирует матричные структуры жизни, ее исторические «ДНК-РНК» и развертывает их на сотнях и тысячах площадок в виде зрелища, воплощающего самые глубинные универсалии нашего бытия. Это не игра, а маскирующаяся под игру жизнь. Это культурное действо, репрезентирующее жизнь вообще и жизнь отдельных национальных «мы». Это один из самых восхитительных клонов, изобретенных человеческой культурой: предельно полный и целостный ее представитель, лишенный крайностей и провалов, гармоничный изнутри и симметричный нутру самой культуры. И я думаю, не случайно футбол изобрели англосаксы. Только эта удивительная раса с ее врожденным чутьем на выражение и воплощение общечеловеческих, общекультурных начал способна создавать социальные чудеса.